6-я РЕДАКЦИЯ.

** № 119 (кор. № 53).

XLVI.

В это время в женской разгороженной решетками посетительской происходило следующее. Непомнящий бродяга, худощавый сильный человек с седеющей бородой, снявши кафтан и порты, стоял в одном суровом белье перед скамейкой, с обеих сторон которой стояло по два надзирателя. Широкий в груди и плечах мускулистый надзиратель Петров с синяком над глазом, засучив рукава мундира, отбирал розги, привешивая их в жилистой, красной руке. Васильев же с лохматой и курчавой черной головой стоял у стены в халате в накидку и с нахмуренными бровями смотрел в землю. Глядевший в окно смотритель оглянулся и, увидав, что все готово, сказал:

— Чего же стоишь? Ложись.

Бродяга спустил штаны, они упали, он выступил из них и из котов и сам подошел к скамье. Надзиратели подхватили его под руки и положили на скамейку. Ноги арестанта спускались с обеих сторон скамейки. Один надзиратель поднял ноги вверх и лег на них, другие два ухватили арестанта за руки и прижимали к скамье, четвертый поднял рубаху до самых кострецов, оголив выдающиеся из-под желтой кожи ребра, жолоб станового хребта и поясницу с выгибом и твердые мускулистые ляжки кривых ног. Петров, широкий в груди и плечах, мускулистый надзиратель, выбрав один из приготовленных пучков, поплевал в руки и, крепко сжимая связанные комли березовых прутьев, со свистом взмахивая, стал ударять ими по обнаженному телу. При каждом ударе бродяга гукал и встряхивался, удерживаемый насевшими на него надзирателями. Васильев, бледный, стоял, изредка вскидывая глазами на то, что было перед ним, и опять опуская их. На желтом заду бродяги уже выступили пересекающиеся линии кровоподтеков, и гуканье его переходило уже в стоны.

Но Петров, которому подбили глаз в той драке, когда вели Васильева в карцер, отплачивал свою обиду, ударяя так, что концы розог отлетали, и на желтых ягодицах и бедрах бродяги стала мазаться красная кровь.

Когда бродягу пустили и он, дрожа нижней челюстью, обтирая полою рубахи кровь, стал подтягивать шнурок посконных штанов, старший надзиратель взялся за халат Васильева.

— Снимай, — сказал он.

Васильев как будто улыбнулся, оскалив из-за черной бородки свои белые зубы, и все умное, энергическое лицо его исказилось. Он, разрывая шнурки одежды, скинул ее и лег, заголив свои красивые, тонкие, прямые, мускулистые ноги.

— Нет на вас... — проговорил он начало какой-то фразы и вдруг оборвал, стиснув зубы и готовясь к удару.

Петров бросил отрепанные розги, взял из приготовленных на окне розог новый пук, и началось новое истязание. С первых же ударов Васильев закричал.

— Ох!.. О! — и стал биться так, что надзиратели, спустившись на колени, повисли на его плечах и покраснели от усилий.

— Тридцать, — сказал смотритель, когда было еще 26.

— Никак нет, ваше высокородие, 26.

— Тридцать, тридцать, — морщась, дергая бородку, сказал смотритель.

Васильев не встал, когда его пустили.

— Ну, вставай, — сказал один из надзирателей и поднял его.

Васильев поднялся, но зашатался и упал бы, если бы его не поддержали надзиратели. Он тяжело и коротко дышал. Бледные губы его тряслись, издавая странный звук, похожий на тот, которым забавляют детей, играя губами.

Коленки его дрожали и стукались одна о другую.

— Будешь надзирателей в морду бить, — проговорил Петров, бросая розги и стараясь подбодрить и оправдать себя, но на душе у него было нехорошо, и он, отворотив назад на волосатые руки отвороченные рукава мундира и отерев грязным носовым платком выступивший на лбу пот, вышел из посетительской.

— В больницу, — сказал смотритель, морщась и откашливаясь, точно он проглотил что нибудь горькое и ядовитое, сел на подоконник и закурил папиросу.

«Пойти домой?» подумал он, но вспомнил слышанные уже третий день и все утро нынче быстрые переборы венгерских танцев в аранжировке Листа, и на душе у него стало еще мрачнее. В это время ему доложили о Нехлюдове. «И чего все ездит? что ему нужно», подумал смотритель и, тяжело вздыхая, вышел в сени.

** 120 (кор. № 53).

XLVII.

«Да, как я жалок и мелок с своей жертвой», думал Нехлюдов, выходя из острога, весь поглощенный впечатлением этого свиданья с Масловой. Он почувствовал только теперь всю глубину той раны, которую он нанес ей. Если бы он не попытался загладить, искупить свой поступок, он никогда не почувствовал бы всей преступности его; мало того, и она бы не чувствовала всего зла, сделанного ей. Только теперь это все вышло наружу во всем своем ужасе. Он увидал теперь только то, что он сделал с душой этой женщины.

«Да, теперь то, хочет она или не хочет этого, я буду служить ей, как может служить муж жене, брат сестре», думал он, выходя из острога и совершенно забыв все то, что он видел и про что слышал нынче.

На самом выходе к нему подошел бледный молодой человек в картузе и плохеньком пальто и таинственно передал записку.

— Вы князь Нехлюдов?

— Я, а что?

— Тут политическая одна есть, она вот просила передать, — сказал юноша, подавая ваписку и, приподняв картуз, поспешно ушел, очевидно боясь попасться.

Отойдя от острога, Нехлюдов развернул клочек свернутой серой бумажки. На бумажке было написано карандашом бойким почерком без еров следующее: «Помня вашу симпатичную и отзывчивую личность, я обрадовалась, узнав, что вы посещаете острог, интересуясь одной уголовной личностью. Я желала бы быть полезной вам и потому советовала бы вам перевести ее в отделение политических. Это изъяло бы ее из вредных влияний. Просите свидание со мной. Вам дадут, а я передам вам много важного и для вашей протеже и для нашей группы. Благодарная вам Вера Богодуховская».

«Богодуховская! Вера Богодуховская, — что такое — не помню; Вера, Вера Петровна, Михайловна, Евгеньевна — пробовал Нехлюдов — Ах, Вера Ефремовна!»

И, вспомнив Веру Ефремовну, Нехлюдов вдруг обрадовался. На него пахнуло такой далекой молодостью и из этой нехорошей молодости хорошей минутой, связанной с Верой Ефремовной.

Нехлюдов ясно, живо вспомнил, как он узнал ее. Было это вот как. В ту зиму его безумной роскошной военной жизни, тотчас после кампании, перед маслянницей приехал в Петербург француз, второй секретарь посольства. Нехлюдов познакомился с ним и полюбил его энергию, веселость, остроумие и ограниченное и благовоспитанное добродушие.

Французу хотелось воспользоваться самыми русскими удовольствиями, а что же могло быть более русского, как медвежья охота? В эту зиму кроме того медвежья охота была в моде, в особенности потому, что одного гвардейца помял медведь. Поездка была очень веселая. Их было три гвардейца, один студент и два француза. Весело было и в железной дороге, в отдельном вагоне, где они играли в карты, пили, пели, рассказывали анекдоты и хохотали, и еще веселее было во время переездов с железной дороги в глубь лесов и из одной деревни в другую — переезды иногда в 20—30 верст. Переезды эти совершались почти всегда ночью; днем охотились, а ночью в четырех-пяти санях, заложенных крестьянскими лошадками парами — гусем, ехали 20—30 верст лесом. В каждых санях сидели по двое господ и возница и в задних санях — лакей и обкладчик, знаменитый медвежатник Осип, поджарый, легкий, безбородый мужик, побивший на своем веку более сотни медведей.

Нехлюдов иногда ехал с французом — они болтали или дремали, иногда, что он тоже очень любил, с Осипом. Осип перебегал от саней к саням, по колено в снегу, рассказывал про медведей и деревенскую жизнь или дремал, и Нехлюдов, как всегда бывает дорогой на лошадях ночью, смотрел, слушал, думал и мечтал. Вереница саней парами в молочной темноте двигалась без шума, рысцой, по узкой дороге, все в хвойных лесах, иногда в высоких, иногда низких, с елками, сплошь задавленных белым снегом. Иногда выезжали на белую полянку. И опять засыпанный снегом лес, опять тишина.

Нехлюдову вспомнилось теперь больше всего это счастливое чувство сознания своего здоровья, силы и беззаботности; легкия, напруживая полушубок, дышат удивительным воздухом, на лицо сыплется с задетых дугой веток снег, телу тепло, лицу свежо, дышется полной грудью, и на душе ни забот, ни упреков, ни страхов, ни желаний, кроме одного страха и заботы, что спугнут с берлоги медведя, и одного желания, чтобы вышел, вышел на него, как в последний раз, черный, по брюхо в снегу. В темноте блеснет огонек — закуривает кто нибудь. Запах хорошего табака. Сам закуришь и опять едешь, вглядываясь в снежную глушь леса, и думаешь о лосях, которые там ходят, утопая в снегу, о медведях, лежащих в дремучей лесной берлоге с отдушиной. Перекликаешься с товарищами. Всем весело. Все ждут веселья. И вот деревня — темно. Мужики уже полегли спать, но передовые приехали — ожидают. На улице встречают с зажжеными лучинами, ярко освещающими несущих; отведена большая изба, хозяева ласково встречают. Все кажутся веселыми, довольными. Обкладчик говорить, что с вечера поверял обход, медведь цел, выхода нет, значит, не трогался с берлоги. На завтра выезжать рано, до света. Закусывают, выпивают. Кто лежит, кто сидит, до рассвета играют в карты. На утро охота, обклад и все волнения охоты. Это все вспомнилось Нехлюдову и вспомнилось, как после счастливой охоты большая черная медведица вышла на француза, как он ранил, а Нехлюдов добил ее. Вернулись и только хотели сесть обедать, как хозяин пришел сказать, что пришла дьяконова дочка, хочет видеться с князем Нехлюдовым. Начался хохот, вопросы — хорошенькая ли. Нехлюдов тоже был в таком же, как и товарищи, неряшливом духе, но грубая шутка одного офицера подчеркнула ему недоброту их отношения к этой какой то дочери дьякона. Он сделал серьезное лицо и пошел к дьяконице в хозяйскую хату.

— Вот, Вера Ефремовна, поговори с ними, — сказала старуха хозяйка, — это самый князь. А я уйду.

В комнате была девушка в войлочной шляле, в шубке, жилистая, с худым некрасивым лицом, в котором были одни глаза с поднятыми над ними бровями. Девушка, очевидно, очень сконфузилась, но конфуз только озлобил ее.

— Чем могу вам служить? — сказал Нехлюдов.

— Я... я... Видите ли, вы богаты, вы швыряете деньгами на пустяки, на охоту. Я знаю. А я хочу только одного, хочу быть полезной людям и ничего не могу, потому что ничего не знаю.

— Что же я могу сделать?

— Я хотела на курсы, и меня не пускают. Не то что не пускают, они пускают, но надо средства. Дайте мне, и я кончу курс и заплачу вам.

Глаза были правдивые, добрые, и все выражение и решимости и робости было так трогательно, что Нехлюдов, как это бывало с ним, вдруг перенесся в её положение, понял ее и пожалел.

— Я думаю, богатые люди бьют медведей, мужиков поят — все это дурно. Отчего бы им не сделать добро? Мне нужно бы только 80 рублей. А не хотите, мне все равно, — гневно сказала она, невыгодно для себя объяснив упорный и серьезный взгляд, который Нехлюдов устремил на нее.

— Напротив, я очень благодарен вам, что вы мне дали случай... Когда она поняла, что он соглашается, она вдруг покраснела и замолкла. — Я сейчас принесу, — сказал Нехлюдов.

Он вышел в сени и тут же застал офицера, который подслушивал их разговор. Он, не отвечая на шутки товарищей, достал из сумки деньги и понес ей.

— Пожалуйста, пожалуйста не благодарите. Я вас должен благодарить.

Нехлюдову приятно было теперь вспомнить все это, приятно было вспомнить, как он чуть не поссорился с офицером, который хотел сделать из этого дурную шутку, как милый француз, несмотря на свое легкомыслие, поддержал его и как он еще ближе сошелся с ним, и как вся охота была счастливая и веселая, и как, возвращаясь назад, когда он укутывался в шубу, которая вся была засыпана, так же как и шапка или лошади, шедшим мягким снегом, ехали назад опять под сплетавшимися ветвями по нескончаемому лесу, изредка вспоминая о радости глазастой, жилистой Веры Ефремовны, и как ему хорошо было. Через четыре года он получил от Веры Ефремовны письмо без еров с благодарностью и 100 рублями, но которые, если они ему не нужны, она просила вернуть ей на добрые дела. Нехлюдов отослал ей назад эти 100 рублей и потом совсем забыл о существовании Веры Ефремовны до нынешнего дня.

Очевидно, Вера Ефремовна была революционерка и за какие нибудь революционные дела была в тюрьме.

Революционеры и всегда возбуждали в Нехлюдове чувство неприязни и гадливости, которое усилилось особенно после первого марта. Но Веру Ефремовну он все таки решил непременно повидать и помочь ей, если можно.

* № 121 (кор. № 52).

«Ведь это подлость и ложь, — сказал он себе. — Разве я не вижу, что вся причина всей этой бедности, всех страданий та, что я считаю себя вправе владеть землею? Если хочешь сделать то, что требует справедливость и совесть, то не в наймы отдавай землю, а так отдай, всю отдай, откажись от своего незаконного права. Но как это сделать? Отдать так, как я тогда это сделал с отцовской землей. Тогда вправду говорили о том, что мужики не поправились, а только больше пили».

* №122 (кор. №60).

— Нет, брат, шалишь! Должно, пронюхал, что от царя отборка земли выходит, так дай, мол, отпишу.

— Эх, не дадут они ему мужика поднять, убьют, как того, батюшку!

* №123 (кор. №52).

XLIV.

К утру только Нехлюдов заснул и потому на другой день проснулся поздно.

В полдень шесть выбранных мужиков, приглашенных приказчиком, пришли в яблочный сад под яблоки, где у приказчика был устроен стол и лавочки.

Из шести пришедших мужиков больше всех обращал на себя внимание Ермил Антонов, широкий красивый старик с завитками полуседой бороды, как у Моисея Микель Анджело, и седыми густыми вьющимися волосами вокруг загорелого и оголившагося коричневого лба. На нем был новый кафтан, большая шапка и сапоги. Это был когда-то богатый мужик-ямщик, гонявший пять троек на почте. Он держал пять наделов на четыре сына. Это был человек не быстрого ума, но серьезный, представительный и строгий. Второй был маленький, кривой, Степан Пелагеюшкин, печник. Это был когда-то песенник, весельчак, шутник, по дому хозяин и человек расчетливый. Он был одет в плохую поддевку и плохие сапоги. Третий был Онисим Жидков, высокий, худой, остроносый, с маленькой бородкой, здоровый работник и умный человек и грамотный. На этом была поддевка суконная и сапоги бураками. Четвертый, Петр Камушкин, был тот самый беззубый старик, который на сходке закричал решительный отказ на все предложения Нехлюдова. Этот старик был первым хозяином в деревне.427 и у него было тысячи три денег. Между тем он не умел считать дальше двадцати. На нем был черный кафтан и новые лапти и онучи. Пятый был невысокий свежий старик с белой бородой и хитрыми улыбающимися глазами. Это был Осип Наумыч, пчеловод, считавшийся колдуном, ловкий на всякое дело, деспот, но зато и самоуверенный и хвастливый свыше своих способностей. Шестой был Михайла Фоканычев, сморщенный старик, высокий, хромой, с клинообразной бородкой и добродушным лицом. Это был тоже пчеловод.428 Зач.: и первый богач в деревне. Он был в башмаках и высоко и туго умотанных белых онучах.

Нехлюдов в этот раз не чувствовал никакого смущения, потому ли, что крестьян было меньше, или потому, что он был занят не собой, a делом.

* № 124 (рук. № 63).

С тех пор как она все высказала Нехлюдову и отвергла его, она429 в своем сознании стала если не выше его, то достойной его, она опять полюбила его. А полюбивши его, она бессознательно покорилась ему. постоянно колебалась между страстной любовью и такой же ненавистью к нему. Она согласилась поступить в больницу только потому, что он хотел этого, и осталась в ней потому, что знала, что это было приятно ему. Ей было не хорошо. А в больнице даже хуже, чем было в камере. Хуже было от того, что, кроме того, что был тяжелый труд, от которого она отвыкла, не было товарок, к которым она привыкла, в особенности же от того, что сиделки, зная, кто она была, презрительно чуждались её; мущины же, фельдшер и сторожа, также презрительно, как те, чуждались, но искали с ней сближения.430 А в это время ей особенно противно стало заискиванье мущин. Но она оставалась тут потому, что он хотел этого. Она радовалась тому, что показалась ему в больничном фартуке.

И вместе с тем она ненавидела его. Особенно ненавидела тогда, когда видела и когда он повторял свое предложение. Раз поняв это предложение как оскорбление, как желание воспользоваться ею духовно, она не могла иначе смотреть на него.

** № 125 (кор. № 63).

В это самое время в одном из казематов,431 Трубецкого бастиона в разорванном на груди платье, растрепанная, с выпученными глазами женщина визжала отчаянным голосом и билась головой то о стену, то о дверь. Часовой заглядывал в дырку, отходил и продолжал ходить. И как только глаз его показывался в дырке, визг усиливался.

— Не смотри, лучше убей меня, дай нож, дай яду. Не могу, не могу!

Послышались шаги. Дверь в коридор отворилась, и вошел человек в офицерском мундире с двумя сторожами. В соседних камерах появились глаза в дырках дверей, но офицер, проходя, защелкивал их.

— Разбойники, мучители! — послышалось из одной; в другой колотили в дверь кулаками.

Офицер был бледен. Хотя это повторялось часто, всегда это было страшно и тяжело. Как только дверь к истерической женщине отворили, она бросилась к ней и хотела выйти.

— Пустите меня, пустите, — визжала она, одной рукой схватывая растерзанное платье на груди, другой откидывая зa ухо пряди жидких волос с пробивавшейся в них сединою.

— Вы ведь знаете, что нельзя; глупости не говорите, — сказал офицер, стоя в дверях.

— Пустите или убейте! — кричала она, отталкивая его.

— Оставьте, — строго сказал офицер, но она не слушалась.

Офицер кивнул сторожам, и они схватили ее. Она завизжала еще громче.

— Перестаньте, хуже будет.

Она продолжала кричать.432 все повторяя свой жест придерживания платья на груди и оправления волос.

— Замолчите!

— Не замолчу. А-а-а!

Но тут крик её вдруг заменился мычанием и потом совсем затих. Один сторож схватил ее за руки и связал их, другой всунул ей в рот жгут полотна и завязал его сзади головы, чтобы она не сорвала его.

Выскакивавшими из орбит глазами она смотрела на433 своих мучителей, сторожей и на офицера, все лицо её дергалось, из носа её вырывалось шумное дыхание, плечи её поднимались до ушей и спускались.

— Нельзя так скандалить, говорено было. Сама виновата, — сказал офицер и ушел.

Куранты тонким голосом выводили: «Коль славен наш Господь в Сионе»,434 часовые сменялись, в соборе у гробниц царей горели свечи, и стоял караул.

** №126 (рук. №71).

— Совсем расшатаны нервы. Едва ли когда оправится. Обработали — сказал двоюродный брат.

— Ничего, поправится, — сказала Колоколова, — только бы поскорее в деревню к отцу. Он управляющий имением в Псковской губернии, — обратилась она к Нехлюдову.

— За то что чиста, самоотверженна, за то и погибла. Будь пошла, груба, животна, — эта будет жить, как раз придется по среде, — сказал двоюродный брат.

Из двери, куда ушла Лидия, вышла мать и, объявив, что Лида успокоилась, прошла в кухню, где у неё, она боялась, уже перестояло в шкапу тесто для праздничного пирога. Вслед за нею вышла и Лидия.

— Простите меня, я взволновалась, — сказала она, встряхнув головой и все оправляя за ухо прядь волос. — Так вы передайте Верочке, — сказала она смеясь, — вы ведь увидите ее?

— Надеюсь.

— Что вот я вышла здорова, бодра, поправившись, — говорила она, все странно смеясь, — отвыкла курить и поеду в деревню. Да я вам дам письмо. Можно? Мы злоупотребляем вашей добротой. — И она опять засмеялась. — Верочку, пожалуйста.... — начала было она, но в это время в комнату точно ворвались две девушки в шляпках и один студент, и все заговорили сразу, радостно смеясь и целуясь с Лидочкой. На всех лицах был восторг. Нехлюдов поспешил проститься и вышел, провожаемый матерью, на чистый выход.

— Видите, какая всем радость, — говорила она. — У нас праздник из праздников, я и пирог имянинный сделала. Век будем вас помнить. Благодетель вы наш, — говорила она.

«И эта слабая, добрая, ко всем благорасположенная, с кроткими глазами и растрепанными волосами девушка — государственная преступница, опасный враг, опасный враг, которую надо хватать, допрашивать, мучать, запирать в толстостенные казематы крепости, караулить часовыми с заряженными ружьями, для безопасности государства! — думал Нехлюдов, возвращаясь с Васильевского Острова. — Какой вздор! И какое ужасное и жестокое недоразумение».

** 127 (рук. № 72).

— Я и не сказала, — вставила Лидия, нервно теребя прядь, которая и не мешала ей, оглядывая тетку, двоюродного брата и гимназиста.

Нехлюдов вслед за нею перевел свой взгляд на присутствующих. Мать, очевидно плохо понимавшая, в чем было дело, просто радовалась на вернувшуюся дочь, двоюродный брат и гимназист оба улыбались. В особенности гимназист улыбался так, как будто он только что совершил какой-нибудь подвиг.

— Только Петров меня запутал, — сказала Лидия, краснея и волнуясь.

— Кто это Петров?

— А главный сыщик, жандарм. Он такой хитрый, что невозможно устоять против него.

— Да ты не говори про это, Лидочка, — сказала мать.

— Отчего же? Я хочу рассказать. Пускай князь Вере Ефремовне расскажет.

Лидия уже не улыбалась, a краснела и все чаще теребила свою прядь.

— Да ведь ты всегда волнуешься, когда говоришь про это.

— Нисколько.... Оставьте, мамаша. Запутал он меня тем, что призвал и начал рассказывать все, что я делала летом, и про всех моих знакомых, и про тетю, и про того господина, который передал бумагу. И все верно так, что я вижу, что он все знает. Потом встал перед образом и говорит: «Послушайте, барышня милая, вы боитесь меня. А я, — вот вам Бог, — вы не верите, а я верю и боюсь, — сам крестится на образ, — что то, что вы мне скажете, никому повредить не может, а напротив: сомневаемся и держим невинных... — говорила Лидия, блестя глазами и все чаще, чаще теребя волосы, — а вы скажите только, что верно то, что я говорю; даже не скажите, а только не отрицайте того, что я скажу, и вы прямо освободите людей, которых мы теперь напрасно мучим, и вас тоже, милая барышня. Мне вас ведь ужасно жалко». И представьте себе, так заговорил меня, что я промолчала, когда он назвал тетю и ту личность.

** № 128 (рук. № 72).

— Да, это должно быть ужасно, — сказал Нехлюдов.

— Ужасно не то, — сказала тетка, задумчиво глядя перед собой, — не то, что вы одиноки, не то, что с вами грубо обращаются, дурно кормят, дурной воздух, вообще всякие лишения. Если бы их было втрое больше, это было бы ничего — я испытала это, но ужасен тот нравственный шок, который получаешь, когда попадаешь в руки этих людей. Этот шок не проходит даром. Меня взяли первый раз от любимого мною мужа и ребенка, и я была беременна. — Не то было страшно, что меня разлучили со всеми, кого я любила, и лишили свободы, но страшно было то, что я вдруг почувствовала, что я перестала быть человеком с людьми, а очутилась в руках существ в мундирах, вооруженных, имеющих подобие человеческого образа, но не имеющих и не могущих иметь со мной никаких человеческих отношений. Я хочу проститься с дочкой, мне говорят, чтобы я шла и садилась на извощика с жандармом. Я спрашиваю, куда меня везут, зa что, мне не отвечают и везут меня и приказывают идти туда или сюда. Когда меня ввели в темный вонючий коридор, молчаливый каменный гроб, и я услыхала запирающиеся двери, замки и удаляющиеся шаги, и воцарилась тишина, и часовой, человек, лишенный всего человеческого, не отвечая на мои отчаянные мольбы, ходил с ружьем и молча смотрел на меня, я почувствовала, кроме горя о разлуке с детьми, кроме страха зa то, что будет, кроме отчаяния от своего бессилия и безвыходности своего положения, я почувствовала еще какой-то страшный нравственный удар, переворотивший все мое миросозерцание. Я перестала верить в добро людей, перестала верить в людей, перестала верить в Бога. И не оттого, что меня оторвали от семьи, детей, — может быть, кому то нужно было сделать это, потому что я раздавала фабричным прокламации; не то, что со мной сделали, разуверило меня в людях и в Боге, а то, что есть такие учреждения, как жандармы, полицейские, которые могут оторвать мать от плачущих детей и, не отвечая ей, сидеть с усами и в мундире и с спокойным лицом везти в тюрьму, что есть тюремщики, спокойно принимающие ее, записывающие и отправляющие ее в одиночную тюрьму, и что есть эта тюрьма, почти разваливающаяся, так она стара и так нужна, и так много перебывало в ней народа.

Если бы это делалось все машинами, это не так бы действовало на людей, а то живые люди, люди, которые все знают, знают, как матери любят детей, как все любят свободу, солнце, воздух. Меня более всего тогда сразило то, что жандарм, покуда меня записывали, предложил мне курить. Стало быть, он знает, как любят люди курить, знает, стало быть, и как любят матери детей и дети мать, и всетаки он повел меня — мать — от моих детей в сырой подвал и запер под замок и пошел чай пить с своей женой и своими детьми. Этого нельзя перенести безнаказанно, и кто не испытал, тот не может понять этого. Я с тех *** пор поседела и стала терористкой, а Лидочка — этот ребенок — свихнулся и не знаю, чем кончит. Только ужасно жалко и больно мне, что я была причиной.

* № 129 (кор. № 80).

XXXVII.

Времени до отхода поезда еще было более часа, и Нехлюдов пошел за арестантами. Когда арестанта подвезли к участку и стали снимать с пролетки, он был мертв.

Нехлюдов убедился, что он умер, не столько потому, что лицо арестанта стало синевато-бледное, сколько по той перемене, которая произошла в лицах городового и конвойного, несших его. На лицах обоих была серьезность и озлобление.

— Бери, что ль, — сердито крикнул привезший городовой, сходя с пролетки, на вышедших товарищей. — У меня, брат, и руки и ноги зашлись.

Один городовой влез на пищавшую, качавшуюся пролетку и взял опять мертвого под мышки, другой поднял спустившиеся безжизненно ноги, и привезший городовой сошел на землю, разминая ноги. Мертвого внесли в приемный покой и по указанию фельдшера положили на пустую койку. Два больных в халатах сидели на койках и испуганно смотрели на вошедших. Третий в одном белье содержавшийся тут же сумашедший быстрыми шагами подошел к умершему и начал быстро, быстро говорить, подмигивая и делая быстрые жесты.

— Прошу, прошу, прошу, — твердил он, — всем будет поровну, и ни для кого никаких исключений: Государю Императору, митрополитам и министрам.

И он вдруг расхохотался.

* № 130 (рук. № 92).

Часть III. Глава I.

Прошло три месяца, во время которых Нехлюдов, следуя зa ссыльными, проехал около пяти тысяч верст.

До Тюмени Нехлюдов виделся с Катюшей только три раза: в Нижнем, перед посадкой арестантов на пароход-баржу с обтянутой решеткой палубой, в Перми на пристани и потом в Екатеринбурге в конторе тюрьмы. Остальное же время он совсем не видал ее и мучался мыслью о тех тяжелых условиях, в которых она была в сообществе каторжных женщин. Особенно это мучало его потому, что в Перми Тарас, узнав о тех нападках, которым подвергались женщины, особенно молодые, в общих семейных камерах от мужчин и арестантов и конвойных, пожелал арестоваться, чтобы защищать жену. Смутило Нехлюдова еще и то, что в те короткия свидания, которые он имел с Катюшей в Нижнем, Перми и Екатеринбурге, она была сдержано грустна, коротко отвечала на все его вопросы, говорила, что ей хорошо и ничего не нужно, и только просила похлопотать о больной женщине. Он подозревал, что ей было очень тяжело, и она не хотела жаловаться ему. И в действительности ей было очень тяжело, в особенности от тех ставших ей противными приставаний мущин, от которых так унизительно, мучительно и трудно было постоянно отбиваться. Но именно про эта то она и не хотела говорить с ним и потому была грустна и неразговорчива.

В Тюмени Нехлюдов выхлопотал перевод её в одно отделение с политическими, шедшими отдельно от уголовных и пользовавшимися и лучшим помещением, и содержанием, и обращением. И с этого времени положение Масловой стало лучше. Но видеться с нею Нехлюдову не удавалось до самого Томска.

Только с того времени, когда из Томска вместе с 9-ю политическими и партией уголовных Маслова была отправлена этапом дальше, Нехлюдов стал чаще видаться с нею.

На этапах и полуэтапах, куда он приезжал на почтовых, обгоняя партию, Нехлюдов останавливался на постоялом дворе, ожидая партии. Когда же она приходила, он шел к конвойному офицеру и просил его о разрешении посетить политических. Если офицер разрешал такое посещение, то Нехлюдов приходил в этапную тюрьму и иногда проводил вечера, а иногда и целые дни, во время дневок с кружком политических, с которыми шла Маслова. Если офицер был сердит или неподкупен, что было очень редко, и он не получал разрешения, то он, расположившись в селе, читал, писал письма, переписывался с заключенными и беседовал с жителями, ожидая перемены начальника. И так проехал он 5000 верст впродолжении 3 -ех месяцев.

Связь Нехлюдова с Масловой за это время не только не изменилась, — он точно также считал себя связанным с нею и был готов жениться на ней, — но только усилилась, хотя она точно также решительно отказывалась от этого. Нехлюдов испытывал теперь к Масловой не то чувство, которое он испытывал, когда невинным юношей играл с нею в горелки, и не то страстное зверское чувство, которое испытал потом, когда погубил ее; ничего теперь не было похожего на те чувства, но было чувство гораздо более тихое, но зато неизменное и постоянно растущее. Он любил ее теперь только для неё, желая ей435 истинного духовного добра, такого, которое избавило бы ее от постоянно мучавшего ее стыда и дало бы ей нравственное успокоение и истинное, независящее от людей счастье. только того, чтобы ей было хорошо и физически и, главное, нравственно, чтобы она не чувствовала более мучавшего её стыда, чтобы она желала и любила одно хорошее.

Мысль о том, что ей голодно, холодно, что она измучалась, что ей не дают спать, оскорбляют ее, мучала его, и он старался всячески материально помогать ей, но больше всего было ему тяжело, еще больше мучала его мысль об внутреннем разладе самой с собой, того самого, вследствии которого она прибегала к вину,436 И вот этот то внутренний разлад понемногу проходил и заменялся простой, свойственной её природе, добродушной жизнерадостностью. и он всеми силами души желал ей успокоения и, главное, того, чтобы она любила и желала истинно хорошего. Во время переезда Нехлюдов видел, как осуществлялось то, чего он желал, и наблюдение над этой переменой поддерживало все время его духовный подъем и доставляло ему большую, не перестающую радость, вызывая в нем неиспытанное им прежде чувство любви нетолько к ней, но любви для любви, любви ко всем тем людям, с которыми его сводила судьба, начиная от каторжника идиота и до конвойных офицера и солдата, с которыми приходилось иметь дело; и чувство это любви не для себя, а для людей, которое он испытал, в первый раз увидав ее в тюрьме и потом с новой силой, простив ее за её воображаемое им и не существовавшее падение с фельдшером, все усиливалось и усиливалась в нем.

* № 131 (рук. № 93).

Отношения между нею и Нехлюдовым по внешности оставались теже: он точно также считал себя обязанным помогать ей и был готов жениться на ней; она точно также с умиленной благодарностью принимала его помощь и точно также отказывалась от его жертвы. Разница была только в том, что жизнь её, казавшаяся ей прежде погубленной и конченной, была теперь полна новыми интересами и что решение её отказаться от его жертвы было уже не временным порывом оскорбленного самолюбия, в котором она раскаивалась, а спокойное, непоколебимое решение, которое она теперь не могла, да и не хотела бы изменить, потому что понимала, для чего она это делала. С его же стороны разница была в том, что чувство, которое Нехлюдов испытывал теперь к ней, не имело ничего общего ни с тем поэтическим увлечением, которое он испытывал, когда невинным юношей играл с ней в горелки, ни с тем437 страстным зверским чувством, которое он испытал потом, когда погубил ее, ни с тем чувством самобичевания и самолюбования, которое он испытывал, когда после суда предложил ей жениться на ней. Он любил ее и теперь совершенно иною, тихою, неизменною, но постоянно растущею любовью, в которой главный интерес составляло не его, а её благо.

* № 132 (рук. № 90).

II.

Узнав ближе политических, Нехлюдов не только освободился от того чувства недоброжелательства, осуждения и презрения даже, которые он имел к ним с 1-го Марта, но увидал, что большинство из них были несомненно лучшие люди своего круга. Некоторые же из них — люди исключительные, не только по большим способностям, но и по своей нравственной высоте, такие, каких он не встречал в своем кругу. И он полюбил многих из них.438 и не мог без сострадания и ужаса думать о тех страданиях, которым подвергались эти люди только за то, что они не хотели жить для себя, a хотели служить людям. Кроме тех 9 -х, с которыми439 В подлиннике: с которым шла Маслова, Нехлюдов узнал многих из них в Тюмени, где можно было видеться с ними, и со многими расстался как с друзьями.

Сначала его отталкивала от них общая им всем черта большого самомнения. Не то, чтобы они каждый себе приписывали особенное значение (и это было, в особенности в некоторых, которые своим революционерством делали себе общественное положение), но они очень преувеличивали значение своего дела и самих себя как участников этого, по их понятиям, огромной важности их дела. Они приписывали своему делу и себе то самое значение, которое, — они чувствовали по тем мерам, которые принимались против них, — приписывало их делу и им440 робкое и глупое русское правительство. Если бы дело их не было особенно важно, правительство не держало их в тюрьмах и не ссылало бы тысячами и не казнило бы десятками, невольно соображали они и потому были твердо уверены, что их дело имеет большое значение для судьбы всего русского народа. Они употребляли разные смешные наименования своих обществ и их подразделений: народовольцы, чернопередельцы, учредительный комитет, дезорганизационная группа, секция такая то и подъсекция такая-то, и были вполне уверены, что все это были учреждения огромной важности, тогда как в действительности все эти группы и секции состояли большею частью из двух, трех молодых людей и революционно кокетничающих с ними двух-трех девиц, имеющих самое неопределенное представление о том, в чем состояла их цель и что им надо было делать. Одно, что они знали все и в чем твердо были уверены, это то, что они люди очень опасные и важные, в чем и подтверждало их то, что их беспрестанно схватывали и сажали, как Лидию Шустову, в крепость и держали там месяцами в строгом одиночестве.

Эта черта самомнения сначала отталкивала Нехлюдова, но потом он увидал, что рядом с этим самомнением, которое поддерживалось жестокими мерами правительства и которое необходимо им было иметь, чтобы быть в состоянии переносить тяжесть своего положения, в большинстве их была искренняя потребность самоотвержения и жертвы не только благами жизни, но и самой жизнью. Желание жертвы вызывалось и тем высоким идеалом служения народу, который ставился этой деятельности, и простым, знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, игры своею жизнью. В большинстве — были и исключения — Нехлюдов должен признать это, это были самые обыкновенные люди, среди которых, правда, были, как и везде, люди ниже, но и были и много выше среднего уровня. Отличало их от обыкновенных людей то, что люди, бывшие по нравственным свойствам ниже среднего уровня, были особенно неприятны своею гордостью и презрением ко всему миру людей, не разделяющих их убеждений, люди же, стоявшие нравственно выше среднего уровня, были особенно трогательны теми лишениями и страданиями, которые они несли, именно вследствии того, что они были лучше других людей и хотели жить не для себя, а для других.

Таковы были из тех людей, с которыми на пути сошелся Нехлюдов, Семенов, Вильгельмсон и отчасти Набатов и из женщин Марья Павловна и отчасти Ранцева. Женщины же, хорошия женщины из этого круга, в противоположность той невольной распущенности, которая встречалась среди этих людей, отрицавших старые формы брака и не установивших новые, — хорошия женщины из этого круга поразили Нехлюдова такими чертами полного, спокойного и твердого целомудрия, которых он до сих пор не находил среди молодых женщин. Женщины эти, казалось, уничтожили в себе все половые свойства и были все преданы только делу, и не только революционному делу, но делу служения людям вообще, где бы ни встречалось страдание и где бы не была возможность помочь ему. Такова была Марья Павловна, в которой при её женской красоте эта черта была особенно поразительна. Таковы были и некоторые другие, с которыми Нехлюдов познакомился в Тюмени. Такова была и Ранцева, несмотря на то, что у неё были муж и ребенок.

* № 133 (рук. № 90).

IV.

Одно, что не нравилось Нехлюдову во всех почти политических и отдаляло от них, это было их отношение к своим сотоварищам по заключению уголовным и вообще к народу, к черному рабочему народу, тому самому, для которого политические приносили в жертву свои жизни. Теоретически они считали единственной целью своей жизни благо народа, практически же они большей частью мало знали народ, отчего презирали его и особенно старательно чуждались общения с теми представителями народа, которые шли рядом с ними в виде уголовных.

Нехлюдову это было особенно заметно, потому что со времени своего отъезда в третьем классе, когда он почувствовал радость вступления в большой свет из того малого, в котором он жил до этого, эта жизнь в большом свете не переставая наполняла его жизнь все большим и большим интересом и все более и более открывала ему истинное устройство того мира, в котором он жил.

В продолжении всего пути он441 не переставая, в особенности через Тараса, сближался с уголовными и где мог входил в их интересы и помогал им, старался противодействовать сколько мог жестокости и конвойных, и самих каторжан, и бродяг, властвовавших в этом мире арестантов. старался (что он мог делать через Тараса) вникать в жизнь уголовных, насколько возможно сближаться с ними и помогать им. Но чем больше он узнавал этих людей, тем больше он видел невозможность сближения с ними и тем более ужасался на ужасную развратную жестокость, худшую гораздо, чем между зверей, которая была царствующею и обычною в этой среде. Все попытки его сближения с этими людьми (иногда конвойные допускали его на дворы этапов, где летом располагались арестанты, и он мог подолгу беседовать с ними), все попытки сближения кончались неудачей. На него смотрели как на кошелек, из которого нужно выманить как можно больше денег, он же сам раз навсегда был причислен к господам, от которых нечего ждать добра, и не представлял никакого интереса.

Если он давал деньги, то эти деньги шли на игру, на вино, на табак; книги, которые он давал (он закупил в Казани), шли большей частью на цигарки. Нехлюдов видел и знал, что в числе арестантов были простые, хорошие, просто несчастные люди, но эти люди нетолько не были заметны, но притворно подчинялись тону, который давали всей массе главари-бродяги и выдающиеся своим знанием острожной жизни, порочностью, ловкостью и отчаянностью арестанты. Как и во всех обществах, нетолько в закрытых заведениях, но и на воле, властвовали и управляли всеми остальными худшие люди. Ими были установлены правила, которым все должны были подчиняться, они же приводили в исполнение эти правила, если они не исполнялись, и они же устанавливали общественное мнение, которое незаметно, но сильнее всего другого влияло на всех живших и поступавших в эту среду. Так что общий склад жизни всех этих людей был ужасен в нравственном отношении и должен был отталкивать, но действительное состояние людей, живших в этой среде, было не безнравственное, как оно представлялось, а, напротив, очень жалкое. Хорошие люди как бы принуждались тут быть безнравственными, и это то особенно трогало и привлекало к ним Нехлюдова.

** № 134 (рук. № 92).

X (10).

Две из женщин были знакомы Нехлюдову. Одна была Вера Ефремовна, по совету которой он устроил Маслову с политическими. Другая была Марья Павловна, та самая красивая, сильная девушка с бараньими глазами, с которой он говорил во время свидания в тюрьме. Незнакомые же женщины были: молоденькая, хорошенькая и кокетливая девушка, дочь щеточного фабриканта Грабец, верно прозванная товарищами «птичкой» и кружившая всем головы, и замужняя женщина-врач Ранцева, разлученная с ребенком и мужем-революционером, оставшимся в России.

Вера Ефремовна была представительница самого распространенного типа революционерок — женщин, незаметно для себя и бессознательно отдающихся самым эгоистическим побуждениям, с свойственной женщинам умственной неясностью и ловкостью объясняя эти эгоистические поступки самыми возвышенными отвлеченными мотивами. Они поступали точно также, как поступают многие и многие мущины и женщины из бедного крестьянства или мещанства в монастыри, меняя свое серое трудовое, суровое положение на положение, обставленное большими удобствами и, главное, вместе с тем объясняемое самыми возвышенными стремлениями. Вере Ефремовне предстояло в лучшем случае выйти замуж за причетника и провести всю жизнь в захолустье; Грабец точно также предстояло стояние за прилавком и продажа щеток в губернском городе. Вместо этого они обе увидали Петербург, сблизились с умными, учеными людьми; главное же — сами себя уверили, что они оставили семью и пошли в Петербург ради любви и к науке, и к народу, и ко всем возвышенным предметам, о которых они узнавали в Петербурге. Обе в сущности нисколько не интересовались ни наукой (хотя обе были способны к учению), ни еще менее народом, ни социализмом и еще менее добродетелью, но обе свои девичьи порывы и мечты, в основе которых лежало желание любви, представили и другим и себе в виде желания служения человечеству. Вера Ефремовна получила первый толчек на этом пути от книг и журналов, которые привез сын священника, а Птичка — прямо от студента, ходившего к ней в лавку. Обе они отлично, по-женски, умели притворяться перед мущинами и говорить с ними, льстя им так, чтобы мущины верили, что они заняты тем же делом, как и мущины, и понимали их. Только с той разницей, что мысли Птички и желания ее образовываться и служить народу и жертвы, которые она, молоденькая, хорошенькая птичка, принесла для этого, казались очень трогательны, и мущины умилялись над ними. Теже мысли, слова и поступки от некрасивой, с желтым цветом лица и жилистой шеей, казались не особенно важны и вызывали большею частью ласковую насмешку над преданностью «отчаянной Верочки». В глубине же души им нужно было только установить отношение к мущинам; Птичке — пленить их, заставить их любить себя, Вере Ефремовне — самой любить тех, кого избирало её влюбчивое сердце. И мущины верили им, и все влюблялись в Птичку и снисходительно позволяли себя любить Вере Ефремовне. Так ей позволил себя любить Новодворов, когда никого другого не было, и решил, что так как он больше не любит ее и не честно обманывать, разорвал с нею сношения. Она же стала влюбляться в других. Птичка же с успехом продолжала влюблять в себя.

Совсем другие две женщины были Ранцева и Марья Павловна, которая взяла под свое особенное покровительство Маслову. Ранцева была дочь профессора и еврейки, очень даровитая, здоровая и приятно некрасивой умной наружности. Она с молодых лет, еще в гимназии, полюбила товарища своего брата Васильева, одного из даровитейших студентов Петербургского университета, ставшего потом революционером. Емилия — так звали Ранцеву — была влюблена только два раза: один раз, когда ей было 12 лет, она влюбилась в приятеля своего отца, уже немолодого ученого, и хотела отравиться, когда узнала, что он женится. Любовь эта прошла, и 16 лет она влюбилась в Васильева и отдалась ему тогда же вполне вся всею душой. Любя его, она поняла все то, что он любил, и старалась быть тем, что он любил, и любить то, что он любил, и только то, что он любил. Он любил науку, и она стала любить науку, пошла на медицинские курсы. Он полюбил революцию, и она полюбила тоже. Она была умна и потому не рабски подражала ему, а проникалась его духом и жила, руководясь этим духом. Так любя его, она нетолько не мешала ему, желая всегда быть с ним, когда он отдался революции, но охотно удалилась от него, взяла место в земстве и там делала свое врачебное дело и вместе с тем распространяла и словами и книгами те идеи, которым он посвятил себя. У ней был один ребенок. Больше они, как воинствующие люди, не хотели иметь. Этого ребенка она сильно любила, но так, что всегда готова была пожертвовать не им, а своей близостью к нему, радостью, которую он доставлял ей, — пожертвовать не революции, как она говорила себе, но мужу, как это было в действительности. Она не на словах, не потому, что так прокричал дьякон, когда они венчались: «Жена да повинуется мужу», но потому, что она любила его не телом, но душой, любила его душу и потому радостно, свободно и незаметно для себя повиновалась ему. Если бы он не был тем человеком, которого она считала добрым, умным, которому можно безошибочно повиноваться, она бы не полюбила, а не полюбив, не вышла замуж. А раз полюбив и выйдя замуж, она жила руководясь им, и ей это было легко и радостно. Теперь она была разлучена с ним, телесно разлучена с ребенком, но ей это было нетяжело, потому что она знала, что она несет все это для него, для того дела, которому он отдал свою жизнь, знала, что он одобряет ее,442 В подлиннике: ей и ей было легко. Одно, что было тяжело ей, это — не знать про него. Он всякую минуту мог быть взят и потому письма от него составляли для неё главный интерес жизни. Нехлюдов помогал ей в этом. В жизни же с товарищами она была спокойна, добра и ровно ласкова со всеми. Нехлюдов узнал ее за время путешествия, полюбил, как сестру. Она представлялась ему идеалом женщины-жены; идеал же женщины-человека Нехлюдов, чем больше он узнавал ее, признавал в другой ссыльной — в Марье Павловне, в красавице с бараньими глазами.

Марья Павловна была единственной дочерью, — были братья, — заслуженного и богатого генерала и была воспитана, как воспитываются девушки этого круга: языки, музыка, — она играла на виолончели, — живопись, танцы, балы. С молоду это была своевольная, капризная девчонка, измучавшая шестерых сменившихся гувернанток. Главная непокорность её состояла в том, что она предпочитала кухню, конюшню, общество мальчишек «благородным» занятиям. Часто она заступалась за обиженных, грубо браня, но часто и сама обижала. Весь светский круг её матери был ей противен, и она с каким-то злорадством собирала сведения о прежней дурной и жестокой жизни своего отца. Когда ей минуло 16 лет, она вдруг стала молиться Богу и объявила, что пойдет в монастырь. Тетка свозила ее в монастырь, но монастырь разочаровал ее, и вдруг вся религиозность её соскочила, и она стала совершенной атеисткой. Учитель физики посвятил ее в революционные интересы. Как только она узнала про ту несправедливость распределения богатства, про страдания бедных и, главное, про страдания людей за революционную деятельность, прелесть самоотвержения и служения угнетенным, которую она испытывала урывками, бессвязно, явилась ей во всей прелести, и она страстно пожелала отдаться ей. Она просилась на курсы, ее не пустили. Она жалела мать и хотела заглушить в себе это желание, но, раз поняв страдание масс и то, что их благосостояние, роскошь основаны на этом страдании, она не могла уже жить спокойно дома. Обед с слугами, вид повара в колпаке, уборка комнат горничными и, хуже всего, выезды, кучера на морозе — все это заставляло ее так страдать, что она не могла больше выдерживать и решила бежать из дома. Так она и сделала. Сошлась с Бардиной, жила на фабрике, потом была учительницей. Как и всегда, когда еще она ничего не сделала такого, за что бы можно было казнить ее, ее взяли, посадили в тюрьму. Тут она узнала всю ту жестокость, которая употреблялась против людей, которые, как она думала, также, как она, желали только служить людям, и она отдалась служению революции. Ее служение состояло преимущественно в том, чтобы помогать страдающим, выручать их, но она не отказывалась от общения с террористами, хотя не соглашалась с ними. Она вообще мало рассуждала, а больше делала. После обыска на конспиративной квартире, где в темноте был ранен полицейский, и она приняла выстрел на себя, ее опять посадили и судили. В это последнее свое пребывание в одиночной тюрьме она первый раз внимательно прочла Евангелие, и это чтение поразило ее и было для неё второй ступенью сознания. После неясных стремлений к низшим и служения им в детстве революционное учение уяснило ей, чего ей было нужно: нужно было уничтожить преимущество богатства и поднять бедных. Чтение Евангелия в тюрьме объяснило ей, что не только это нужно было, но что нужно было жить не для себя, а для других. И с этой поры, как ни узок был её круг деятельности в тюрьме, она жила так. Новодворов со своим шуточным отношением ко всему говорил, что Марья Павловна предается спорту благотворения. И это была правда. Весь интерес её жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другому. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом жизни. Если всякий человек может жить для себя или для служения другим, и всякий человек более или менее служить и себе и другим, и есть такие несчастные уроды, которые служат только себе, то есть и такие, которые служат только другим, и такова была теперь Марья Павловна.

** № 135 (рук. № 95).

Марья Павловна, обратившая на себя внимание Нехлюдова еще в тюрьме, здесь, когда он ближе узнал ее, еще более поразила его своей нравственной высотой. Марья Павловна Щетинина была единственной дочерью заслуженного и богатого генерала и воспитывалась дома так, как воспитываются девушки высшего круга: языки, музыка, живопись, танцы443 литература, немного математики, закон Божий. Она была очень способна и потому шутя выучилась всему. Может быть, она и полюбила бы что нибудь из этого, но ей так преждевременно навязывали это, и такая она была здоровая, требующая физической деятельности натура, что она возненавидела все это и полюбила противоположное. Она измучала шестерых сменившихся гувернанток, ее отдали в институт, но и там она не удержалась. Она была смела, дерзка и непокорна, невоздержана в гневе, но всегда правдива и не допускала несправедливости ни к себе, ни к другим и всегда заступалась за обиженных. Она предпочитала кухню, конюшню и общество прислуги своему обществу, не любила наряжаться, совсем не была кокетка и в влюблении видела одну комическую сторону. Занимали ее только всякого рода спорты: верховая езда, коньки, гребля и потому, кроме наук, которые ее заставляли учить, сама выучилась всяким физическим упражнениям: конькобежеству, гимнастике, и развила в себе большую физическую силу. Так продолжалось до 16 лет. В 16 лет вдруг решила, что пойдет в учительницы, и в один год приготовилась к экзамену и выдержала его. и гимназический курс наук. Всему этому ее учили, и всему этому она с отвращением выучилась настолько, насколько этого от неё требовали, охотно же выучилась она только всяким физическим упражнениям: конькобежеству, гимнастике, гребле и вследствии этого развила в себе большую физическую силу.

Вообще любила она все то, что ей запрещали любить: общение с прислугой, с горничными, кухарками, кучерами, крестьянскими детьми. Она измучала 6 сменившихся гувернанток, немогших отучить ее от подобных вкусов, и предпочитала конюшню гостиной. Предпочитала она конюшню гостиной, во первых, потому, что она была чрезвычайно правдива, с детства никогда не лгала, a смело признавалась в том, что сделала, а в гостиных она видела притворство и ложь, которых не было в кухне и конюшне, а во вторых, потому, что с детства привыкла видеть, что десять людей — кучера, повара, лакеи, горничные — служат их семье, которая ничего не делает. Она считала, что это так должно быть, но из этих двух лагерей: одних — работающих, а других ничего не делающих, строго взыскивающих с работающих, она нравственным чутьемь чуяла преимущество работающего лагеря и льнула к нему. И потому всякая несправедливость по отношению людей этого лагеря возмущала ее и вызывала в ней гнев, который скоро проходил, но который она не умела сдерживать. Все попытки сделать из неё барышню не удались. Один раз она поехала на бал, но с тех пор решительно отказалась и вела дикую и грубую жизнь, как говорили про нее гувернантки.

Так продолжалось до 16 лет. В 16 лет она летом в деревне собрала крестьянских детей и стала учить их грамоте.444 и делать гимнастику. И тут она узнала ужасную нищету народа, и тутъвдруг все то неопределенное недовольство своей жизнью, которое она испытывала с детства, вдруг получило объяснение.

Тут, за этими уроками, она в первый раз испытала радость общения с крестьянскими детьми, полюбила их, особенно некоторых, и в первый раз узнала от этих детей, напускавших на нее вшей, ту страшную пучину, отделяющую ту безумную роскошь, в которой она жила, от нищеты всего народа. Чувство её любви к детям было так сильно и ново, что она вся отдавалась ему и заглушала в себе чувство негодования перед той нищетой, в которой был народ. Она как бы нарочно, чтобы не развлекаться от любимого занятия, закрывала на это глаза. Но в это самое лето приехавший из провинциального университета троюродный брат, сын бедных родителей, посвятил ее в учение Земли и Воли,445 Зачеркнуто: которое должно было уничтожить всю ту несправедливость, которая так с детства еще тревожила ее, и та смутно чувствуемая несправедливость и жестокость того положения, в котором она была, вдруг была сознана ею. И вся её жизнь вдруг перевернулась. Продолжать жить так, как она жила, стало невозможно ей. Студент рассказал ей про людей, которые жертвовали всем: и состоянием, и свободой, и жизнью только за то, чтобы446 спасти тех самых 7-ми летних детей, работающих на рогожных фабриках, сотни тысяч таких страдальцев, гибнущих от ложного устройства общества. И тут вдруг предстала перед ней во всем величии возможность самоотречения, деятельность для служения угнетенным, и она страстно пожелала отдаться ей. дать всем тем бедным и грубым людям, которых она узнала, возможность достаточной и просвещенной жизни.447 и она решила, что отдаст свою жизнь этому делу.

Раз поняв, что её благосостояние, роскошь, основаны на лишениях и страданиях народа и что есть средство противодействовать этому, она не могла уж жить спокойно дома, в особенности в городе, куда с осени она переехала с отцом. Обед с слугами, вид повара в колпаке, уборка комнат горничными, хуже всего — выезды, дорогие платья, кучера на морозе — все это заставляло ее так страдать, что она не могла более выдерживать, и448 решила убежать из дома. Так она и сделала. Сошлась через кузину с знаменитой Бардиной и поступила работницей на ткацкую фабрику. Но долго не выдержала и ушла в деревню учительницей. после бурных сцен с отцом убежала из дома и уехала в провинцию и вступила в кружок Земли и Воли.

её женская красота, обращающая на себя внимание, очень мешала ей. В нее влюблялись и, кроме того, она, просто одеваясь и ходя одна, подвергалась грубым нападкам мущин. Но спасало ее от влюблений с одной стороны её449 полная детская целомудренность. совершенное отрицание всяких влюбленностей, на которые она смотрела только с комической точки зрения, с другой — большая физическая сила.

Тотчас же по вступлении её в кружок революционеров один из выдающихся членов влюбился в нее и предложил ей свободный брак. Она расхохоталась и объявила ему с такой убедительностью, что он дурак, если может заниматься такой ерундой, как она называла всегда влюбление, что он уже больше не повторял своей попытки, и репутация её непромокаемости в этом отношении настолько установилась, что знавшие ее уж не обращались к ней с любовными предложениями. От приставаний же ее спасала ее большая физическая сила, помогала ей при грубых на нее нападениях тем, что редкий мущина был сильнее её. Один раз на улице господин пристал к ней и, не смотря на её строгий отпор, взял ее за талию. Она повернулась и схватила его за шиворот, встряхнула и так толкнула его несколько раз о фонарный столб,450 так что господин поспешно удалился. что он только об одном просил, чтобы она его выпустила.

Уйдя из дома, она прежде всего поступила вместе с другой революционеркой на суконную фабрику, но скоро они обе ушли, не выдержав тяжелых условий, и Марья Павловна пошла в деревню, где учила детей и взрослых, но451 по доносу была изгнана и вернулась в город. была арестована, но скоро выпущена по недостаточности улик. Руководитель партии оставил ее в городе, где она занималась в тайной типографии. Находясь во время обыска на конспиративной квартире, где в комнате был ранен полицейский, она приняла выстрел на себя. Ее опять посадили, судили и присудили к каторге.

Как справедливо, что всякое злое дело, роняя человека в его собственном мнении, проторяет (если только он не раскается) дорожку к еще более злым делам, также справедливо и то, что всякий самоотверженный поступок, поднимая человека в его собственном сознании, вызывает его, если он не возгордится своим поступком, на желание совершения еще более добрых дел. Так это было с Марьей Павловной. Радостное сознание того, что она пожертвовала собой для общего блага, как бы подчеркнуло для неё прелесть самоотвержения просто для самоотвержения. И с этой поры, как ни узок был круг её деятельности в тюрьме, на этапах, она пользовалась всяким случаем сделать усилие, жертву, для того чтобы сделать доброе другим. Один из теперешних товарищей её, Новодворов, шутя говорил, что Марья Павловна предается спорту благотворения. И это была правда. Весь интерес её жизни состоял теперь, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом жизни.

Всякий человек более или менее служит и себе и другим. Одни большую часть своей деятельности направляют на служение себе и меньшую на служение другим, другие, наоборот, меньшую употребляют на служение себе, а большую на служение другим. И если есть несчастные уроды, которые служат только себе, то есть и такие исключительные существа, которые сознательно служат только другим, и такова была теперь Марья Павловна.

* № 136 (рук. № 98).

Марья Павловна Щетинина была девушка высшего круга. Теперь на ней ничего этого не было видно. Это можно было узнать только по рассказам и потому, что она хорошо говорила на двух языках. Теперь это было всегда готовое на служение другим добродушное существо,452 одаренное почти мужской физической силой и большой физической красотой. не смотря на обращающую на себя внимание красоту лица и тела, совершенно равнодушное к производимому на мущин своею внешностью впечатлению. Она обувалась и одевалась не только просто, но бедно, в особенности потому, что отдавала с себя другим все, что присылал ей её богатый брат. Она была дочь богатого генерала, мать её умерла еще рано,453 С самого детства она предпочитала физическую работу ученью. и на 20 -м году ушла из дома и отдалась революционной деятельности. Недовольство своим привилегированным положением проявлялось в ней с первой молодости. Еще ребенком она испытывала отвращение к господской жизни и бессознательно из двух лагерей: одних работающих, а других ничего не делающих и строго взыскивающих с работающих не могла не предпочитать работающих и бессознательно льнула к ним. Обед с слугами, повары у плиты, уборка комнат горничными, хуже всего дорогие платья, кучера на морозе и выезды, на которых ей было скучно, — все это заставляло ее страдать.454 что она не может быть, как другие. Когда ей минуло 16 лет, ей случилось узнать о безнравственной жизни своего старого отца, который требовал от неё уважения к своей любовнице. Она боролась, но покорялась и была уныла. В таком положении застал ее Крыльцов, познакомившись с ней после своего заключения. Он понял, что она была бессознательная народница, и посвятил ее в учение земли и воли. Она вдруг ожила. Революционное учение народничества, с которым ее познакомил учитель физики, ничего не открыло ей нового, но привело в сознание то, что было в чувстве. Ей вдруг стало ясно, что все то, чего она стыдилась — своих грубых вкусов, — было хорошо, а все то, чего она не могла достигнуть — спокойной роскошной жизни, — было дурно.455 То, что было в смутном чувстве, стало в чувстве, усиленном сознанием. Она страшно отдалась народничеству: стала посещать лекции, собрания, к себе приглашала единомышленников. Но надо было делать, a дела не было, и эта бездеятельность тяготила ее. В это же время она узнала о безнравственной жизни своего отца. Его любовница, светская женщина, подсмеивалась над нею и её новыми друзьями. Происходили столкновения и сцены.

Она сошлась с курсистками и революционерами и стала посещать их собрания. Отец запретил ей.456 Зач.: продолжать отношения с революционерами. Это возмутило ее тем более, что в последнее время она узнала про безнравственную жизнь старика отца. Она объявила ему, что если он запрещает ей общение с теми людьми, которые ей дороги, она уйдет из дома. И действительно ушла и уехала с товаркой в провинцию457 где, познакомившись с знаменитой Бардиной, в кружок народников и там сначала поступила работницей на фабрику, а потом, не выдержав долго, переехала458 в университетский город, где было собрание членов Земли и Воли, и там, в кружке народников, занималась печатанием в тайной типографии. в деревню, где стала учить крестьянских детей. её обращающая на себя внимание физическая красота много доставляла ей неприятностей.459 Руководитель кружка народников рассказывал, что он в первое время влюбился в нее, старался общаться с нею и раз выразил ей свои чувства и предложил ей свободный брак, но, как он расскавывал, она, выслушав его, выразила такое удивление его словам и такое огорчение тем, что он может заниматься такими пустяками, когда столько им предстоит важного дела, что ему самому стало стыдно, а, главное, совершенно ясно, что для неё теперь не существует любви и что любовь для неё была бы унизительным падением. Эта полная преданность делу общему, заступившая в ней совершенно женское чувство, и потому товарищеское отношение её к мущинам спасали ее от любовных предложений товарищей; большая же физическая сила спасала еe от грубых приставаний чужих мущин. В нее очень часто влюблялись и делали ей предложение, и всякий раз она выражала удивление, что в то время как было столько важного и интересного дела, можно было заниматься такими глупостями, как любовь, и *** она питала непреодолимое отвращение и гадливость к тому, что скрывалось под этим чувством. Так что близкие ей люди знали это и уже не тревожили ее в этом отношении, и в знакомом кружке это спасало ее от неприятности любовных предложений. Но от незнакомых она часто подвергалась грубым нападкам, в особенности потому, что она одевалась по мещански. От этих людей ее спасала большая физическая сила. Один раз на улице офицер пристал к ней и до тех пор не отставал, пока она, рассердившись, не схватила его за ворот пальто и так встряхнула и толкнула о фонарный столб, что он рад был, когда она пустила его.

Попала она под суд и ссылалась в каторгу на Кару за то, что, приехав в город, остановилась на квартире, где была тайная типография. Она приняла на себя выстрел, который был сделан в темноте одним из революционеров в жандармов, делавших обыск. На вопрос, кто стрелял, не смотря на то, что она и не видала револьвера, она сказала, что это была она, спасая этим знаменитого революционера, который был приговорен только к ссылке и оттуда бежал заграницу. Как справедливо, что всякое злое дело, роняя человека в его собственном мнении, проторяет (если он только не раскается) дорожку к еще более злым делам, также справедливо и то, что всякий добрый самоотверженный поступок, поднимая человека в его собственном сознании, вызывает его на желание совершения еще более добрых и самоотверженных дел. Так это было с Марией Павловной. Радостное сознание, что она пожертвовала собою для общего блага, как бы подчеркнуло для неё прелесть самоотвержения просто для самоотвержения. Кроме того, дожидаясь суда, она в тюрьме, где не давали никаких книг, кроме Нового Завета, в первый раз прочла там нагорную проповедь.460 и поняла радость добра. С этой поры, как не узок был круг её деятельности в тюрьме, на этапах, она пользовалась всяким случаем сделать усилие, жертву, для того чтобы сделать доброе другим.

* № 137 (рук. № 93).

Таковы были женщины, с которыми путешествие сблизило Маслову.

Из мущин же самым важным лицом считался магистр естественных наук, смелый революционер,461 плешивый, коренастый, сын купца Новодворов.462 и бывший богатый помещик, кандидат университета Крыльцов.

Новодворов считался всеми теми, кто его знал, чрезвычайно умным человеком. И он действительно должен был быть признан человеком огромного ума, если под умом разуметь количество усвоенных чужих мыслей. Если же под умом разуметь способность самобытно смотреть на вещи, с новой, своей, исключительной стороны и, веря себе, делать выводы из своего умственного опыта, то он был не очень умен. Способность ума была в нем скорее ограничена и неразвита вследствии привычки запоминать чужия мысли. С самых первых шагов жизни Новодворов, еще будучи Степашей, имел огромный успех и представлялся и родителям и учителям в гимназии чудом ума. И действительно, движимый самолюбием, он быстро достигал всего того, за что брался и в умственном, т. е. в обогащении памяти чужими мыслями, развивался и шел вперед вплоть до конца университета и до магистерского экзамена и диспута. Но тут он остановился в своем умственном развитии в этом направлении, также как люди останавливаются на известном пределе в физическом.463 Люди, которые развивают в себе только видимые, одобряемые другими свойства ума—памяти, очень скоро доходят до предела этого развития или до такого предела, при котором увеличение почти незаметно, и скоро до того предела, с которого начинается уменьшение, в роде того, как это бывает с атлетами, Сначала увеличение идет очень быстро, потом, как это бывает с атлетами, останавливается и, наконец, спускается. Новодворов испытал это в то время, как он кончал магистерский экзамен.464 Развитие его остановилось, a самолюбие требовало удовлетворения. Дальше в этом направлении некуда было идти. Он знал все, что было написано по избранному им предмету. Оставалось только прочитывать то, что вновь писалось по тому же предмету. Надо было удовольствоваться ролью пятистепенного ученого. Оставление при университете и обещание кафедры удовлетворило его не на долго. Ему нужно было первенство, то самое, которое он имел в гимназии и в университете и перед преподавателями и перед товарищами, а этого первенства в профессорстве не только не было, но было совершенно обратное. В диссертации он рискнул высказать не чужия, а свои мысли о пангенезисе. Диссертация его, напечатанная в журнале, была осмеяна. И в это время поднялась студенческая история, в которой он, с целью получения кафедры, примкнул к противникам студенческого движения и подвергся нападеньям всей либеральной партии. Тогда он поехал заграницу и после свидания с главарями революционного движения вдруг переменил свои взгляды и вернулся революционером и скоро занял удовлетворявшее его самолюбие положение руководителя партии. Многие из знавших его удивлялись той перемене, которая произошла в нем, но перемена эта была вполне естественна. Все высказываемые им мысли, и прежде и теперь, были не его мысли, не были связаны с его внутренней жизнью, а были запомнены им к достижению известной цели. Цель изменилась, понадобились для достижения её другие мысли, и потому очень естественно, что он запомнил эти мысли и высказывал их, как он умел, с большой убедительностью.

Прежде это были мысли о ножках каракатицы и пангенезисе, теперь это были мысли о прибавочной стоимости и железном законе. Вообще обо всем, о чем он говорил, он высказывался с большою убежденностью, преимущественно потому, что с большою узостью взгляда и, главное, с сознанием совершенной непогрешимости, которое действовало на слушателей. Он очень многое знал благодаря своей огромной памяти и потому привык окончательно решать всякие научные вопросы и точно также решал и вопросы нравственные и художественные. Поступки и художественные произведения, какие бы то ни было, не возбуждали в нем никаких чувств, помимо того, что они были ему выгодны или невыгодны. Ни про какой поступок, если только он не касался его лично и он не знал о нем мнения авторитетов, хорош он или дурен, точно также он не мог сказать ни про песню, ни про картину, ни про стихотворение — хорошо оно или дурно; но он считал своей обязанностью образованного человека высказывать о них суждение, и он решительно высказывал их, соображаясь с тем, что он читал в признаваемых им хороших книжках. Тогда уже мнение его было непоколебимо. Так что он был совершенно непроницаем ни для каких живых мыслей. В особенности если ему уже случалось высказать о предмете свое мнение, это мнение казалось ему священным уже потому, что оно было высказано им.

Ко всем людям, мущинам, он относился как к соперникам во всех отношениях и охотно поступил бы с ними, как старые самцы обезьяны поступают с молодыми, если бы мог. Он вырвал бы весь ум, все способности у других людей, только бы они не мешали проявлению его способностей. Нехлюдов был ему в высшей степени противен, и он постоянно старался делать ему неприятное. Хорошо же он относился к людям только тогда, когда они служили ему, преклонялись перед ним. Так он относился к опропагандированному им рабочему Кондратьеву, который шел теперь с ним в Якутскую область.

С женщинами же, хотя он принципиально и был за женский вопрос, он обращался презрительно, считая их всехь в глубине души глупыми и ничтожными, за исключением тех, в которых он был влюблен и пока он был влюблен в них. И с теми, в кого он был влюблен, был восторженно сантиментален.465 Он начал было ухаживать за Масловой, но заметив, что это осуждалось товарищами, он прекратил это, но относился к ней презрительно, называя ее почему то К здоровью своему он был очень заботлив и до последней степени мнителен, не смотря на очень сильное сложение и здоровье. Всякую религию он считал атавизмом, варварством; понятие Бога ненавидел и признавал истинным только дарвинизм и законы материального мира. На положение свое теперь, на пути в каторгу, он смотрел то с гордостью мученика и опасного врага правительства, который еще покажет себя, — он все старался бежать, — то чаще всего как на ужасную ошибку.466 Он говорил о самоотвержении, о принесении себя в жертву для мира, но не верил в это нисколько и чувствовал, что все это неправда. Таков был самый видный из 9 политических, наиболее всех уважаемый товарищами и наименее симпатичный Нехлюдову.

Человек этот, с самого вступления Масловой в их кружок, стал смотреть на нее нехорошим, который она очень хорошо знала, взглядом, но потом, под влиянием серьезной защиты Ранцевой, он оставил ее и обратил свои чувства в сторону Птички; Маслову же он дружелюбно-шуточно прозвал donna Catharina. Маслова уважала его, боялась и не любила.

* № 138 (рук. № 89).

С остальными тремя Нехлюдов не мог общаться душевно, хотя отношения между ним и ими были хорошия. Из остальных трех самый оригинальный был плешивый бородатый Вильгельмсон, тот черный мрачный человек с глубоко под лбом ушедшими глазами, которого Нехлюдов заметил еще в конторе, где он в первый раз увидал политических. Вильгельмсон был сын небогатого помещика. Он по студенческой истории был выгнан с первого курса. Решил пойти в народные учителя. Его арестовали за вольные мысли, которые он передавал ученикам и связи с народниками и сослали в дальний уездный город Архангельской губернии. Там он жил один, питаясь одним зерном, и составил себе философскую теорию о необходимости матерьяльно воскресить всех умерших.

Вместе с этим он не переставая возмущался на насилия, которые производились над его друзьями, и бежал, был пойман в конспиративной квартире, где был типографский станок. Его сослали в Якутскую область.

Нехлюдов не то что не полюбил его, но никак не мог сойтись с ним, в особенности, что со всеми добрый Вильгельмсон был особенно недоброжелателен и строг к Нехлюдову. В жизни Вильгельмсон был аскетом. Питался одним хлебом и был девственник. Несимпатичны же были Нехлюдову Новодворов и Кондрашев.

* № 139 (рук. № 91).

Пятый и последний, Семенов, был единственный сын заслуженного генерала, помещика южных губерний. Это был даровитый, прекрасно воспитанный юноша, которого ожидала во всех отношениях блестящая карьера. Кроме того, что он прекрасно говорил на 3 -х языках, у него был задушевный баритон, которым он прекрасно владел, так что он был балованный счастливец. Все, кто его знал, любили его. Еще в университете он попал в революционный кружок и отчасти из самолюбия — он всегда выдавался среди товарищей, — отчасти из дружбы, главное же, из желания жертвы и подвига страстно отдался делу служения задавленному народу. Деятельность его состояла в том, что он, благодаря своей привлекательности, вербовал в самых разнообразных кругах членов революционной партии, составлял прокламации, распространял их и давал большия деньги на революционное дело. Он отдал свое 100-тысячное состояние, его арестовали, судили и приговорили к ссылке. Он бежал, ранив жандарма, его приговорили к смертной казни, заменив ее бессрочной каторгой, и продержали два года в тюрьме. В тюрьме у него сделалась обычная тюремная чахотка, и теперь его, с кавернами в легких и ночными потами, худеющего и кашляющего кровью, вели на каторгу в Кару.

Это был человек теперь самых разнообразных настроений: то он бывал необыкновенно весел, нежен, и добр, то мрачен и озлоблен, но и в том и в другом состоянии он неизбежно заражал других своим настроением, так он был искренен и, несмотря на свою болезнь, привлекателен и физически и нравственно.467 Он, главное, был поразительно правдив и этим особенно привлекал к себе Нехлюдова. Нехлюдов нежно, как меньшего брата, полюбил его.

*, ** № 140 (рук. № 92).

Другой, тоже очень уважаемый, хотя и менее Новодворова, политический ссыльный был Анатолий Крыльцов.

Анатолий Крыльцов был также способен, как и Новодворов, но отличался от него одной, кажущейся незаметной, но резко отличавшей его от Новодворова чертой: он не высоко ценил себя и потому высоко ценил других и понимал их и потому постоянно рос и совершенствовался сам.

Анатолий Крыльцов был единственный сын заслуженного генерала, помещика южных губерний. Отец его умер. Оставалась одна мать, даровитая женщина, страстно любившая сына. Юношу ожидала во всех отношениях блестящая карьера. Кроме того, что он был красив, прекрасно воспитан и любезен, т. е. вызывал любовь к себе, он был необыкновенно способен к умственным занятиям. Он шутя кончил первым кандидатом математического факультета и, не приписывая никакого значения ни своим знаниям, ни своему диплому, который он приобрел больше для матери, поступил вновь на естественный факультет. На втором курсе естественного факультета он попал в революционный кружок и отчасти из самолюбия — он всегда выдавался среди товарищей, — отчасти вследствии негодования против грубого насилия правительства, отчасти из дружбы, главное же, из чувства собственного достоинства, желания показать, что он не боится и готов на жертву, он отдался революционной деятельности. Деятельность его состояла в том, что он, благодаря своей привлекательности, вербовал в самых разнообразных кругах членов революционной партии, покупал запрещенные книги и давал их читать и давал деньги на революционное дело. Его арестовали и посадили в тюрьму, где содержались политические. Это было в самое жаркое время борьбы правительства с революционерами: были убиты Кропоткин, Мезенцев, были открыты подкопы, и половина России была на военном положении.

В том университетском городе, в политическом отделении тюрьмы, в которую был посажен Крыльцов, властвовал от природы недалекий и ненравственный Генерал-адъютант, совершенно одуревший от данной ему власти и желания отличиться решительными мерами.

В тюрьме в одно время с Крыльцовым сидело человек 10 политических. Они все по обычаю тюрьмы перестукивались. Крыльцов скоро понял 1 неразобр *** . , рассказал, кто он, и ему рассказали его соседи, кто они. В тюрьме этой, как и во всех этих ужасных учреждениях, было то, что чем выше было начальство (и потому, что оно более развращено, и потому, что оно не видит всей жестокости творимых ими дел), тем оно было жесточе, и чем ниже, ближе к самому делу, тем добрее. Так было и здесь. Начальство требовало строгой одиночности, а сторожа допускали не только перестукивание, но и выпускали некоторых из содержимых в коридор. Они подходили к дверным окошечкам и разговаривали, передавали новости города, пели иногда хором. Из всех, сидевших тогда в тюрьме, Крыльцов больше всех обратил внимание и сблизился с знаменитым революционером, который бежал потом, и с другим, очень нервным человеком, которого он встречал на воле и который сошел с ума в этой тюрьме. Ближе же к нему сидевшие три заключенные по одному делу менее занимали его. Один был бывший студент, человек странный, говоривший всегда какими то загадочными выражениями, потом Поляк, совсем молодой человек, Лозинский, и мальчик, черненький Еврей, которому на вид казалось лет 15, но которому и в действительности было только 17 лет. Оба эти молодые человека, Лозинский и Розовский, так звали еврейчика, были так молоды и жалки, что сторожа пускали их ходить по коридору, и они часто подходили к двери Крыльцова и говорили с ним. Крыльцов давал им папиросы, они рассказывали ему про то, что знали. Взяты они были за то, что передавали брошюры. Дело это было не важное, и за это их могли только сослать, но случилось, что когда их повели 3 солдата, то тот, бывший студент, который сидел теперь с ними, подговорил их броситься на солдат, отнять ружья и бежать. Это не удалось, и их должны были судить за покушение на нападение с оружием и приговорили двоих, Лозинского и Розовского, к смертной казни. Тот же, бывший студент, куда-то исчез. Как потом узнали, он выдал товарища, и его выпустили.

Вернувшись из суда, Лозинский и Розовский сами рассказали сотоварищам решение суда. Товарищи успокаивали их, что преступление так не важно, что ни в каком случае не конфирмируется решение генерал губернатором.468 Слова: генерал-губернатором написаны рукой Т. Л. Толстой. И еврейчик Розовский совершенно успокоился и, как всегда, по вечерам после поверки подходил по сводному коридору к двери Крыльцова, курил папиросы, которые он давал ему.469 и болтал о всяких пустяках. Лозинский же, белокурый, кудрявый, с широким лбом и синими глазами и белой крепкой шеей, красивый юноша, сделался очень сосредоточен, читал евангелие и прощался с сестрой и братом, которые приходили к нему. Все это рассказывал Крыльцову Розовский своим тонким голоском с еврейским акцентом. Оба с Крыльцовым осуждали Лозинского за его сантиментальность. Разговоры с беззаботным, веселым Розовским и начавшийся допрос знаменитого революционера, который тоже каждый день передавался Крыльцову перестукиванием, так заняли Крыльцова, что он совсем забыл думать о приговоре над двумя юношами. Вдруг, 5 дней после того, как Розовского и Лозинского водили на суд, добродушный, недавно поступивший сторож принес Крыльцову купленный табак и чай и, отдав вещи и сдачу, остановился, хотел что то сказать, начал, прокашлялся и остановился.

— Что ты? — спросил Крыльцов.

— Да полно, сказывать ли? — Он вздохнул и тряхнул головой.

— Об ком, обо мне?

— Нет, об вас ничего, а должно ребятам конец.

— Каким ребятам?

— А полячку с еврейчиком.

— Как? Какой конец?

— Плотники пришли, строят.

— Какие плотники? что?

— Шафот устанавливают тут на дворе на нашем. Не хотел сказывать. Только не говорите никому. Пуще всего им не надо сказывать, — добавил сторож дрожащим голосом и ушел.

Крыльцов слышал, как шаги его простучали под сводами, как он подошел еще в конец к окошечку сотоварища и, вероятно, тоже рассказывал.

Обыкновенно перестукивались обо всех важных новостях тюрьмы, но теперь ни Крыльцов не стучал, ни к нему не стучали — это было слишком страшно и потом почему то боялись, также как и сторож, чтобы не узнали те, кого это касалось. Вероятно, они не знали. Чувства ужаса, злобы, бессилия и отчаяния весь вечер волновали Крыльцова и умерялись только надеждой, что этого не будет, что что-нибудь случится и помешает этому. В коридорах и в камерах весь вечер была страшная тишина. — Только сторож после поверки еще раз подошел к оконцу Крыльцова. Крыльцов еще издалека услыхал его и вскочил с постели и подошел к двери и шопотом — видно, ему надо было поделиться с кем-нибудь своим волнением — сообщил ему, что привезли палачей из Москвы и что устанавливают две виселицы.

— Мимо них и пройти боюсь, — сказал он.

Крыльцов понял, что, них значит: Лозинского и Розовского.

— Вот до чего доводят, — сказал сторож и как будто икнул, отошел от двери на цыпочках, а потом пошел во всю ногу. Только что сторож отошел, Розовский, камера которого была напротив наискоски, закричал своим тонким голосом:

— Что он вам рассказывал, Крыльцов?

— Ничего, он об табаке, — ответил Крыльцов.

Все затихло, Крыльцов не спал всю ночь. И только что задремал перед утром, как услыхал железный звук отпираемой двери и шаги не одного, а многих людей. Это были смотритель, его помощник и караул. Они прошли к камере Лозинского и Розовского и остановились против них. Тишина была мертвая. Вдруг среди этой тишины раздался особенный, не похожий на его обыкновенный, голос помощника.

— Лозинский, — как будто взвизгнул он, — вставайте. Надевайте чистое белье, — сказал он уже проще.

И опять все затихло. Крыльцов, прижавшись головой к отверстию, ловил все звуки. Кто-то из караульных кашлянул. Дверь Лозинского дрогнула, очевидно он прислонился к ней, и послышался его странно спокойный голос, произносящей страшные слова:

— Разве казнь утверждена? — сказал он.

Крыльцов не слыхал, что ему ответили. Но вслед зa этим загремел замок двери его камеры, дверь завизжала, и они, войдя в камеру, поговорили там, чего не мог расслышать Крыльцов. Потом дверь опять отворилась, и Крыльцов услыхал знакомые элегантные спокойные шаги Лозинского, который вышел и пошел к дверям камер товарищей, как понял Крыльцов, прощаться с ними. Он пошел сначала в другую от Крыльцова сторону. Смотритель же между тем, его помощник, офицер и сторожа — все отошли от его камеры и остановились прямо против камеры Крыльцова, которая была рядом с камерой Еврейчика Розовского. Крыльцов стоял у оконца своей камеры, видел при свете лампы лицо смотрителя — здорового, краснощекого, рябого, в обыкновенное время звероподобного человека. Теперь лицо это было бледно, нижняя губа тряслась, и он судорожно вертел портупею своей шашки, ожидая возвращения Лозинского. Все молчали, так что Крыльцов издалека услыхал приближающиеся теперь шаги Лозинского. Крыльцов не видал еще Лозинского, но узнал, что он подходит, потому что все стоявшие в коридоре как будто испуганно отступили и дали ему дорогу. Лозинский подошел к камере Крыльцова и молча остановился. Под прекрасными, мутно смотрящими теперь глазами, было черно, и все лицо как будто осунулось вниз.

— Крыльцов, есть у вас папиросы? — сказал он точно не своим горловым голосом.

Крыльцов не успел достать свои папиросы, как помощник смотрителя поспешно достал портсигар и подал ему. Он взял одну, расправил, закурил, посмотрел на Крыльцова. Крыльцов с ужасом смотрел на этого сильного, полного жизни человека и не верил тому, что было, и ничего не понимал.

— Скверно, Крыльцов. И так жестоко и несправедливо. — Он нервно курил, быстро выпуская дым.

— Я ведь ничего не сделал... Я... — он нахмурился сам на себя и топнул ногой и замолчал.

Крыльцов тоже молчал, не зная что сказать. В это время по коридору почти бегом пробежал к Лозинскому черноватенький Розовский с своим детским личиком.

— A мне вчера доктор прописал грудной чай, — послышался его неестественный веселый тонкий еврейский голос. — Я еще выпью. И мне папироску, Крыльцов.

— Что за шутки! Розовский! Идем, — опять тем же визгливым голосом, очевидно с трудом, выговорил смотритель. Лозинский отошел, и на место его у окна показались черные, влажно блестящие глаза Розовского и его искривленное неестественной улыбкой, испуганное серое лицо. Он ничего не сказал и не взял папиросы, а, только кивнув головой в шапке торчащих черных волос, почти бегом, вслед за Лозинским и смотрителем, пошел по коридору. Стража шла за ними. Больше Крыльцов ничего не видел и не слышал. В коридоре была гробовая тишина, а у него в ушах все только звучал молодой звонкий голос Розовского: «еще выпью грудного чаю» и звук его шагов, мальчика, бежавшего по коридору. Теперь их вешали. Утром пришел сторож и рассказал прерывающимся голосом, как все свершилось. Лозинский, красавец Лозинский не противился, а только крестился всей ладонью и только последнюю минуту стал биться. Розовский же не давался, визжал, плакал, все платье на нем оборвали, таща его к виселице, а уже когда повис, только три раза вздернул плечами. Сторож представил, как он вздернул плечами, и махнул рукой.

Когда Крыльцова увидел после этого его товарищ, он удивился, что в густых и мягких вьющихся волосах его было много седых. Сторож же тот, который объявлял Крыльцову о том, что делалось, и видел, как вешали, был сменен и, как потом узнал Крыльцов, вечером того дня убежал в поле и там был взят мужиками и приведен в город сумашедшим.

Когда Крыльцова выпустили, он тотчас же поехал470 за границу и вернулся оттуда с определенной программой, которую он с помощью своего состояния стал приводить вть исполнение. Для изменения существующего ужасного строя, в котором могли совершаться такие дела, нужно было свергнуть в Петербург и примкнул к дезорганизационной группе, имевшей целью уничтожение существующего правительства. Для того чтобы уничтожить его, было только два средства: завладеть войсками и терроризировать правительство так, чтобы оно само отказалось от власти и призвало народ. Крыльцов принял участие в той и в другой деятельности. Его опять арестовали, судили и приговорили к смертной казни, заменив ее бессрочной каторгой, и продержали два года в тюрьме. В тюрьме у него сделалась обычная тюремная чахотка, и теперь его, с кавернами в легких и ночным потом, худеющего и кашляющего кровью, вели на каторгу в Кару.

Тогда как Новодворов хотя в душе и раскаивался часто в том, что он сделал, он на словах постоянно выражал веру в важность революционного дела, надежду на то, как то, что сделано им, принесет плоды, как он вновь вернется и как станет теперь действовать, составлял руководство для оставшихся о том, как они должны вестись, давая чувствовать свое значение в этом деле.

Крыльцов, напротив, никогда ни на минуту не сомневался в том, что дела революции проиграны, признавал себя побежденым, но вместе с тем знал, что он не мог поступать иначе, как так, как он поступал, не раскаивался и жалел не о том, что он побежден, а просто о том, что кончалась его личная здесь жизнь, которую он любил; любил же он жизнь в особенности потому, что он любил всех людей, видел в них не соперников, а или помощников или сотоварищей несчастья и471 любил женщин товарищеской, братской любовью, совершенно отделяя чувственность, которая в нем была очень развита, от духовного был любим именно за то, что он был всем товарищ и помощник. К женщинам он относился особенно осторожно, потому что боялся своей чувственности, которую он не любил и с которой постоянно боролся, и женщины чувствовали в нем и страсть и сдержанность и любили его за это. Теперь, на пути, он не переставая боролся с дурным чувством к Масловой. В борьбе этой поддерживала его Марья Павловна, с которой он был братски дружен и мнением которой он особенно дорожил. Но кроме всех этих внешних интересов, у Крыльцова был еще один внутренний, задушевный интерес: это был вопрос, кончена ли его жизнь или нет. Его так занимал и мучал вопрос о том, кончена ли жизнь, правда ли, что у него неизлечимая чахотка, при которой ему остается, в тех условиях, в которых он жил, жизни два, три месяца, или это неправда. Вопрос этот так занимал его — он решал его по нескольку раз на дню различно, — что он никогда не думал о том, чего он так страшно боялся, — о смерти: о том, что это такое та смерть, к которой он шел быстрыми шагами. Это колеблющееся в нем пламя жизни придавало еще большую прелесть его и так от природы любезной (привлекательной) и физически и нравственно натуре.

* № 141 (рук. № 92).

Набатов обратил на себя внимание необыкновенными способностями в сельской школе. Учитель устроил ему помещение в гимназию. В гимназии, давая уроки с 5 класса, он блестяще кончил курс с золотой медалью. Еще в 7 -м классе он решил не идти в университет, а идти в народ, из которого он вышел, чтобы просвещать своих крестьянских братьев. Он так и сделал, поступив писарем в село. В селе, кроме исполнения своих обязанностей, он читал крестьянам «Сказку о трех братьях», «Хитрую механику», объяснял им обман, в котором их держат, и старался уговорить их устроить комуну. Его арестовали, продержали в тюрьме 8 месяцев и, не найдя улик, выпустили.472 Как только его выпустили, он пошел на фабрику рабочим и на фабрике Освободившись от тюрьмы, он тотчас же пошел в другую деревню и, устроившись там учителем, делал тоже самое. Его опять взяли и опять продержали год. Благодаря ловкости и сдержанности при допросах и внушающей доверие прямоте и добродушию, которыми он действовал на своих судей, его опять выпустили, и он, оставив в тюрьме революционные связи, опять пошел в народ, устроил общинную слесарню и поттребительное товарищество. Его опять взяли и в этот раз,473 уже совсем ни за что и опять посадили продержав 7 месяцев, приговорили к ссылке, так что он провел половину взрослой жизни в тюрьме.

* № 142 (рук. № 92).

Другой человек из народа, Маркелл Кондратьев, был человек иного склада. Это был человек, родившийся в каморке на фабрике. В фабричной школе он выказал большия способности и был первым учеником. По праздникам он бегал с ребятами в сад фабриканта за яблоками, на Рождество ходил на елку, устроенную женой фабриканта, где ему с ребятами дарили копеечные гостинцы, и с 12 лет, глядя на жизнь директоров и служащих, почувствовал всю несправедливость положения рабочего.

Идеалы социалистические представлялись ему в очень смутной форме, в роде того, как представляется царство небесное верующим. То, что, по его мнению, нужно было делать для достижения этого идеала, было также ясно, как и то, что, по мнению верующего, нужно делать для достижения царства Божьего. Нужно было разрушать все существующее, в особенности капиталистическия учреждения, в которых ему представлялось все зло. Точно также он относился и к религии. Поняв с помощью революционерки нелепость той веры, в которую он верил, и с усилием и сначала страхом, а потом с восторгом освободившись от неё, он удовлетворился радостью разрушения, — не уставал, когда случалось, смеяться над попами и осуждать их, но из за этих развалин разрушения и не видел необходимости воздвижения чего нибудь нового на место разрушенного. Он и не заметил, как его прежния убеждения, принятые на веру, заменились новыми социалистически-революционными убеждениями, точно также, как и те, принятыми только на веру. Разница с прежними была та, что эти были разумнее прежних, и еще та, что те не вызывали недобрых чувств, а эти вызывали их. Как в социальном, так и в религиозном отношении им руководили теперь чувства474 З ачеркнуто: отрицания, только негодования, зависти, потребности475 разрушения и возмездия за все вынесенное зло его предками, им самим и бесчисленными товарищами в России и за границей.

* № 143 (рук. № 92).

Все эти люди пережили так много тяжелого, и так страшно было их будущее, что они боялись вспоминать о прошедшем, о том, что привело их в это положение, и также боялись думать о том, что в будущем ожидает их. Все постоянно находились в приподнятом, возбужденном состоянии, в роде того, в котором находятся люди на войне, где не говорят ни о том, из за чего ведется война и зачем приняли участие в ней, ни о предстоящем сражении и об ожидающих ранах и смертях. Так было и здес. Для того чтобы быть в состоянии переносить мужественно настоящее положение, надо было не думать о нем, развлекаться. И так они и делали. Они развлекались и веселились разговором, и влюблением, и даже картами. После чаю Новодворов и птичка подсели к Семенову и, достав карты, бумагу и карандаш, устроили преферанс. Выигрывать нечего было, потому что все они жили общиной все их деньги были вместе, но они почти каждый вечер играли на деньги и очень горячились, выигрывая и проигрывая. Нынче они тоже собрались играть. Кондратьев по обыкновению достал книгу Капитал Маркса и собрался читать у лампы. Но ни тем не удалось играть, ни Кондратьеву читать. Завязался разговор, не утихавший до полуночи. Ранцева шила, накладывала заплату на куртку Набатова, слушая разговор. Вера Ефремовна перемывала посуду, Марья Павловна укладывала спать Федьку, который не переставая болтал. Сначала рассказывал Нехлюдов про политическия новости, которые он прочел в газете в волостном правлении. Потом всех занял Федька, который, напившись чаю, потребовал молиться Богу, при чем Ранцева рассказала, как её маленький сын, которого нянька научила молиться Богу, подходил к образу и стучал его, спрашивая: «Бог! вы слышите?» Все весело смеялись.

* № 144 (рук. № 92).

Новодворов был женат церковным браком действительно на Вере Ефремовне. Они сошлись, когда оба были в ссылке. Родился один ребенок, умер, и после этого Новодворов объявил ей, что он более не любит ее и признал и себя и ее вполне свободными. Теперь Новодворов был, очевидно, влюблен в Богомилову и предлагал ей брак, и она, ссылаемая только на поселение, колебалась — идти или не идти за ним, тем более что она не любила его, а только была польщена его любовью. Она кокетничала.

* № 145 (рук. № 92).

Большинство тех ссыльных в Якутскую область и на каторгу людей, которых узнал Нехлюдов, начинали с того, что, руководимые самыми естественными желаниями хороших молодых людей в одно и тоже время делать самое лучшее и полезное дело и вместе с тем отличиться, стали заниматься общими вопросами не своей *** жизни , а народного блага. Сначала они учились, доставали книги, переписывали, читали их и сообщали другим свои мысли и знания. В начале своей деятельности большинство этих людей и не думало о революции. Но правительство, подозревая революционные стремления, схватывало их, запирало, истязало и, главное, мешало делать начатое и признаваемое несомненно хорошим дело, и люди эти невольно были приводимы к желанию избавиться от того, что мешало им. Средство избавиться была революция, и их деятельность, чисто умственная, переходила в практическую, и начиналась война с правительством.

* № 146 (рук. № 91).

— А помнишь татарина? Ружьем стрелял, плечам целовал, реформа кончал, — сказал Крыльцов, и Набатов с своей необыкновенной памятью пересказал весь веселый рассказ Щедрина о путешествии персидского шаха.

Его перебивали, смеялись и забыли карты. Все стянулись около лампы на нарах. Симонсон между тем подошел к Нехлюдову и, прямо глядя ему в глаза своим детски невинным взглядом, сказал:

— Пойдемте сюда. Мне поговорить надо с вами.

Он подошел к окну и сел на нары, заплетя ногу за ногу. Нехлюдов сел рядом с ним, тотчас же догадавшись, о чем он хочет говорить с ним.

— Я смотрю на вас, — сказал он, — вроде как на опекуна Екатерины Михайловны. Вы, по крайней мере, взяли на себя заботу о ней и связаны с ней, как она мне говорила, вашим прошедшим, и...

Он остановился и обратился к Катюше, сидевшей подле девочки и похлопывавшей ее рукой, как усыпляют детей.

— Екатерина Михайловна, — сказал он ей, — могу я все сказать Дмитрию Ивановичу?

— Да, разумеется, можете, — сказала она, краснея и тяжело вздыхая.

— Так считая вас связанным с нею и вашим общим прошедшим и вашими обещаниями, я считаю себя обязанным объявить вам наше с ней решение и просить вашего согласия.

— То есть, что же? — спросил Нехлюдов, хотя уж знал что.

— То, что я в первый раз в жизни люблю женщину, хочу соединить свою судьбу с нею, и эта женщина — Екатерина Михайловна. Я спрашивал ее, хочет ли, может ли она соединить свою судьбу с моею, быть моей женой. Она сказала — да. Но под условием вашего согласия. И вот я прошу его.

— Я не имею на это права, — сказал Нехлюдов. — Не то чтобы я не хотел, я предложил Катюше загладить свою вину и вот и продолжаю быть готовым на брак.

— Но она решительно не хочет этого. Мотивов её я не знаю — догадываюсь и высоко ценю. Но все-таки решение её неизменно. Подойди к нам.

Катюша встала и подошла к ним. Она стояла посереди нар и смотрела то на того, то на другого. Она очень переменилась, похудела, прежняя припухлость и белизна лица совсем исчезла. Она загорела, как бы постарела и имела вид немолодой женщины.

** № 147 (кор. № 115).

— Ну, однако надо мне с вами поговорить, — сказала Марья Павловна, обращаясь к Нехлюдову. И Марья Павловна встретилась взглядом с густо покрасневшей Катюшей. — Пойдемте сюда.

Марья Павловна пошла вперед, в дверь соседней каморки — женской.

— У нас событие, — сказала она, как всегда, по детски наивно усаживаясь движком глубже на нарах и откидывая с глаз волоса своей красивой тонкой рукой. — Вы догадываетесь?

— Может быть, что догадываюсь. О Симонсоне?

— Да, — улыбаясь сказала Марья Павловна. — Видите ли, от вас зависит.

— Отчего от меня?

— От того, что её решение отказаться от вас окончательно и бесповоротно. И не надо говорить ей про это. Как только скажешь ей про это, она плачет.

— Да, — нахмурившись сказал Нехлюдов. — Но любит ли она его?

— Она? Не знаю. Думаю, что да, что она польщена его любовью. И главное, что она, приняв его предложение, сжигает свои корабли с вами.

— Так что ж я? — спросил Нехлюдов.

— А вы просто как человек ей близкий. Он хочет, чтобы вы выразили свое согласие.

— Как это все странно!

— Да и мне жалко Владимира, — говорила Марья Павловна, — Он был так свободен. И теперь эта страсть, какая то странная, нелепая, так захватила его, что он не может победить ее. Я уж пробовала говорить, но это бесполезно. Он...

В это время Симонсон вошел в дверь и подошел к Нехлюдову и, прямо глядя ему в глаза своим детски-невинным взглядом, сказал:

— Как я знаю, вы связаны с ней.476 Катериной Михайловной, вашим прошедшим, и.. — Он остановился и477 обратился к Катюше. — Катерина Михайловна, — сказал он ей, — могу я сказать Дмитрию Ивановичу? как бы задумался. — Так считая вас связанным с нею и вашим общим прошедшим и вашим обещанием, я считаю себя обязанным объявить вам мое отношение к ней.

— То есть, что же? — спросил Нехлюдов, невольно любуясь той простотой, правдивостью и чистотой, которая выражалась и в лице и в словах Симонсона.

— То, что я люблю Катерину Михайловну.

— Я пойду позову ее, — сказала Марья Павловна и, встав, ушла в дверь.

— Я спросил ее, хочет ли она соединить свою судьбу с моей, быть моей женой, — продолжал Симонсон, — она сказала — да, но478 под условием вашего согласия. И вот я прошу его. я знаю, что ей важно ваше согласие.

— Какое же я имею право соглашаться и не соглашаться? — сказал Нехлюдов.479 — Она хочет этого

— Ей это нужно, — сказал Симонсон. — Да вот и она. Катюша вошла и остановилась перед ними с взволнованным и решительным лицом. Сдерживая дыхание, она смотрела своими блестящими черными глазами то на того, то на другого. Видно было, что для неё наступила решительная минута. И она чувствовала это.480 В наружности её не было ничего вызывающего. Напротив, Выражение лица её было спокойное, твердое и серьезное. Только черные глаза особенно блестели.

— Я не знаю, почему нужно мое согласие, — сказал Нехлюдов.

— Нужно, — прошептала она.

И Нехлюдов увидел на лице её прежнее при встречах с ним выражение как бы недовольства или враждебности к нему, и это выражение огорчило Нехлюдова. «Неужели она все не может простить?» думал он. А между тем она не только уже давно простила его, но любила его теперь лучше, чем когда нибудь любила прежде. И теперь уже не бессознательно, но сознательно отказывалась от него, для его же счастья.481 Теперь она решилась, чтобы уничтожить в себе навсегда искушение, принять его предложение, согласиться быть женой Симонсона, и для усилия воли, чтобы оставаться твердой в своем решении,

— Решайте сами, — сказал Нехлюдов.482 Зач.: — Я решила,

— Что мне решать? —сказала она, вся покраснев и483 решительно подняв опустив голову.

— Что же...484 Зач.: — Да не хочу я замуж итти. Какая я жена. Разве каторжная может быть женою? Зачем же мне погубить Владимира Ивановича?

— Это мое дело, — хмурясь сказал Симонсон. — Да и потом четыре года не вечность. Я буду ждать.

Она подняла голову и как бы удивленно и благодарно взглянула на Симонсона.

— Лучше оставьте меня, — сказала она и тихо заплакала.

Нехлюдов485 отошел опять к Крыльцову. Симонсон тоже встал и вышел. молча сидел против неё дожидаясь.

— Да, но если бы вышло помилование? — сказал он, когда заметил, что она успокоилась.

— Ну, тогда другое дело! — сказала она.

— Мне, напротив, чем тяжелее ваше положение, тем более нужна вам может быть моя любовь, — сказал Симонсон.

Она взглянула на него и улыбнулась, как бы удивляясь этой его любви.

— Так решено? — сказал Нехлюдов, и странное чувство и радости за её хорошее будущее и за свое освобождение и вместе с тем обиды и ревности особенно к высоко, выше себя ценимому им Симонсону, кольнуло его. — Что же, это очень хорошо, — сказал он. — Только вы, пожалуйста, дайте мне возможность еще быть полезным вам.

— Нам, — она сказала «нам» и странно, как бы испытующе, взглянула на Нехлюдова, — ничего не нужно. А я вам уже и так всем обязана. Если бы не вы.... — она хотела сказать что то и остановилась.

— Наши счеты Бог сведет, — сказал Нехлюдов. — Ну, и будет говорить... — прибавил он и замолчал. У него навернулись слезы.

Симонсон подошел к Нехлюдову и пожал ему руку. Потом подумал и, слабо улыбаясь, потянулся к нему и поцеловал его и вышел.

Нехлюдов остался один с Катюшей.

— Скажите, — сказал он, — вы искренно любите его?

Она помолчала.

— Я ведь не знала никогда таких людей. Это совсем особенные люди. И Владимир Иванович совсем особенный. И он такой чудесный.

Нехлюдов ничего не сказал и невольно тяжело вздохнул.

— Нет, вы меня простите, если я не так поступаю, как вы желали, — сказала она.

— Нет, все хорошо, все хорошо, — сказал Нехлюдов, чувствуя себя умиленным до слез. — Только бы вышло помилование, — прибавил он и вышел с ней вместе в большую камеру.

* № 148 (рук. № 128).

Марья Павловна тотчас же встала и подошла к Нехлюдову.

— Пойдемте в ту камеру, мне поговорить с вами надо. Нехлюдов пошел за нею сначала в коридор, а потом в соседнюю женскую камеру.

— У нас событие, — сказала Марья Павловна, по детски, наивно усаживаясь глубоко на нарах и откидывая с глаз волоса своей красивой тонкой рукой. — Вы догадываетесь?

— Может быть, что догадываюсь. О Катюше?

— Да, — грустно сказала Марья Павловна. — Видите ли, с нашим Владимиром случилось что то необыкновенное и очень печальное. Вы, может быть, заметили, он, такой свободный, сильный человек, совершенно ошалел, — Марья Павловна с недоумением и презрением пожала своими сильными, казавшимися еще шире плечами в белой кофте, — влюбился в Катю самым глупым мальчишеским влюбленьем.

486 — Ну, так что же? — Как странно, — сказал Нехлюдов,487 испытывая странное и неожиданное чувство тревоги. вспоминая все то, что он заметил.

— Владимир, прежде чем сказать ей, хочет говорить с вами.

— Что же со мной говорить? Я не свободен, а она совершенно свободна, — сказал Нехлюдов...488 Я бы давно женился, если бы она хотела этого.

— Да, но видите ли. Я понимаю ее. Она не хочет вашего великодушия.489 вашей жертвы Видите ли, это простая душа, много перенесшая, но она так тонко чувствует. Когда я спрашивала ее про вас, она мне сказала, что скорее повесится, чем согласится навязать себя вам. И я знаю. что это решение её бесповоротно.

— Ну, так об чем же говорить со мной, — сказал Нехлюдов.

— Он хочет, чтобы вы выразили свое согласие.

— Какое же я имею право соглашаться или не соглашаться? Вопрос, мне кажется, в том, любит ли она его.

— Ну, в этом я не компетентна, — улыбаясь своей милой улыбкой, сказала Марья Павловна. — Его нельзя не любить. Он такой хороший человек. Но любит ли она его так, чтобы жениться, как он этого хочет, этого я не знаю.

В это время Симонсон с опущенной лохматой головой вошел в камеру и подошел к Нехлюдову и, прямо глядя в глаза своим детски невинным взглядом, сказал:

— Вы говорите обо мне и о ней? Да? — Он остановился и как бы задумался. — Я считаю вас связанным с нею и вашим общим прошедшим и вашим обещанием и потому считаю себя обязанным объявить вам мое отношение к ней.

— То есть что же? — Спросил Нехлюдов, невольно любуясь той простотой и правдивостью, с которой Симонсон говорил с ним.

— То, что я люблю Катерину Михайловну.

— Я пойду позову ее, — сказала Марья Павловна и, встав, ушла в дверь.

— И решил просить ее соединить свою судьбу с моей, быть моей женой, — продолжал Симонсон.

— Что ж я могу? — сказал Нехлюдов.

— Я хотел, прежде хотел знать ваше решение, — продолжал Симонсон.

— Мое решение неизменно, — сказал Нехлюдов. — Я думал, что моя женитьба с ней может облегчить её положение, но ни в каком случае не должна стеснять ее.

— Хорошо, я так и скажу ей, — сказал Симонсон и вышел.

Через пять минут он вернулся вместе с Катюшей. Она вошла быстрым шагом и остановилась близко перед Нехлюдовым. Выражение лица её было тревожное, серьезное. Сдерживая дыхание, она смотрела то на того, то на другого своими блестящими и косящими черными глазами.

— Я сказал ей, — сказал Симонсон.

— Ну и что ж? Как же вы решаете? — сказал Нехлюдов.

— Что мне решать? — сказала она, краснея и избегая его взгляда, — что же, какая я жена? Разве каторжная может быть женою? Зачем мне погубить Владимира Ивановича?

— Это мое дело, — хмурясь сказал Симонсон. — Да и потом четыре года не вечность. Я буду ждать.

Она подняла голову и как бы удивленно и благодарно взглянула на Симонсона.

— Да, но если бы вышло помилование? — сказал Нехлюдов.

— Да ведь этого не будет, — сказала она.

— Ну, а если бы было? — сказал Нехлюдов.

— Лучше оставьте меня, — сказала она и тихо заплакала. — Больше нечего говорить.

И все вернулись в мужскую камеру.

** № 149 (рук. № 92).

20.

— Господа, великая новость, — сказал Набатов, возвращаясь со двора, — и скверная. Петлин прошел.

— Не может быть, — крикнул Крыльцов.

— На стене нашел его записку и списал: вот.

Набатов открыл записную книжку и прочел: «17-го 7-го (значит, августа)490 выпущен из Казанской лечебницы, совершенно здоров, иду вместе с Н. и новой партией уголовных. И. Н. умер там дорогой, хорошо. Желаю одного — смерти — тогоже. Жизнь невыносима и бессмысленна. Одно спасение — вера. A веры нет. отправлен один с уголовными на Кару. Н. зарезался в Казанской тюрьме. Петров все в сумашедшем доме. Аладин покаялся и хочет идти в монастырь».

Новодворов, Вера Ефремовна, Марья Павловна, Ранцева и Набатов — все знали этих четверых. Крыльцов же был товарищ и друг с Петровым и, кроме того, был виновником его положения: он увлек его в революцию.491 когда Петлин, даровитый, горячий юноша был влюблен и сбирался жениться Его захватили с прокламациями, данными Крыльцовым, и посадили в одиночку, которую он не выдержал, и так расстроился нервами, что видел привидения и потом по дороге в Сибирь совсем сошел с ума492 на религиозных вопросах и оставлен был в Казани в сумашедшем доме.493 В доме же сумашедшем том сидел совершенно здоровый Никонов. Знал он и Никонова, который зарезался стеклом, чтобы избавиться от безвыходного положения. Он ударил в лицо допрашивавшего его и трунившего над ним товарища прокурора. Чтобы спасти его, его признали сумашедшим. Он не выдержал и перерезал себе стеклом артерии.494 Петлин же оправился, и его одного с уголовными вели теперь впереди их за 2 месяца по тому же пути. Известие это также, в особенности самоубийство Никонова, поразило всех и больше всех Крыльцова. Известие же об Аладине, террористе, особенно поразило Новодворова.

Долго все молчали. Наконец Крыльцов обратился к Нехлюдову и рассказал ему, кто был Петров и как он погиб.

— Не выдержал одиночки, — сказал Крыльцов.

— Редкие выдерживают, — сказал Новодворов.

— Ну, отчего редкие? — сказал Набатов. — Я так прямо рад был, когда меня посадили. То все боишься, что сам попадешься, других запутаешь, испортишь дело. Так устанешь, что радуешься, когда посадят. Конец ответственности. Отдохнуть можно.

— Я тоже всегда хорошо выдерживал, — начал Крыльцов.

— Ну, не очень хорошо вы то со своим здоровьем, — неосторожно сказала Вера Ефремовна.

— Отчего не очень хорошо? — нахмурившись спросил он.

— Нет, я просто говорю, что не может не оставить следов.

— Вздор какой. Да, так я говорил, Петров нервная натура. Он мне говорил, что у него были виденья, и свихнулся. Никонова я понимаю: сидеть одному здоровому с сумашедшим.

— Но что за негодяй Аладин, — сказал Новодворов.

— Захотелось сладости жизни, — вставил Набатов.

— Просто устал. Как мы все устали, — сказал Крыльцов.

— Parlez pour vous,495 *** Говорите за себя, — крикнул своим басом Новодворов.

— Разумеется, устал. Все устали, — сказал Крыльцов.

* № 150 (рук. № 93).

Гл. XXI (21).

Нехлюдов стоял у края парома, бессознательно любуясь на широкую, быструю реку, думая о том, о чем он не переставая думал во время этого путешествия: о душевном состоянии Катюши и об ужасах, совершавшихся здесь. Он думал сейчас о несчастном Крыльцове496 вспоминал болезнь, смерть своей матери, все те удобства, которые были доставлены ей, сравнивал положение княгини Корчагиной, которую носили на лестницы, чтобы не растревожить её нервы, и невольно сравнивал положение497 В подлиннике: с положением богатых капризных людей, имеющих все удобства, уход, с положением этого умирающего чахоточного человека498 на морозе, даже без хорошей одежды, на телеге по колчам, думал и, несмотря на всю жалость, которую он испытывал к Крыльцову, он невольно сравнивал еще это положение Крыльцова с положением такого же чахоточного, который не ехал, a пешком тащился скованным с товарищем, с положением старика, которого он видел вчера, и сотен и тысяч людей, которых он видел за это время.

Как только по воде донеслись густые звуки дорогого охотницкого колокола, стоявшие у лошадей вощики, ямщики и все бывшие на пароме сняли шапки и перекрестились.499 У одного из снявших шапки крестьян Нехлюдов заметил выстриженную маковку. Он ввглянул на его руку. Он крестился двуперстным крестом. Один только старый лохматый человек в старом заплатанном азяме, в высоких броднях, с сумочкой за плечами и большой шапке, с длинной палкой в руке, которую он мочил в воде, не перекрестился, а, подняв голову, уставился на Нехлюдова, заметив, что он не крестится.

— Ты что-ж, старый, не молишься, — сказал бойкий ямщик, надев и оправив шапку. — Аль некрещеный?500 Зач.: — Обасорманился, видно.

— А что же он не молится? — сказал лохматый старик, быстро выговаривая слог за слогом и указывая на Нехлюдова.

— То господин, а ты кто?501 Бродяга, я чай?

— Он сабе господин, а я сабе господин.

— Господин, — иронически проговорил ямщик, чувствуя на себе взгляды ближайших крестьян, придвинувшихся к разговаривающим, — господин Кукушкин. Вот какой ты господин. Бродяга.

— Я не бродяга, знаю куда иду. Кто не знает куда идет, тот бродяга. Вот вы не знаете, вы и бродяги.

— Чего не знаем?

— А не знаешь, кому кланяешься. — Старик нахмурился и, переходя в наступление, строго обратился к ямщику. — Ты чего кланялся, шапку снимал, рукой болтал? Ты скажи, кому кланялся?

— Кому кланялся? Богу.

— А ты его видел — Бога то?

Что то было такое серьезное и твердое в выражении старика, что ямщик, почувствовав, что он имеет дело с сильным человеком, несколько смутился, но не показывал этого и, стараясь не замолчать, поспешно отвечал:

— Бог на небе.

— А ты был там?

— Был, не был, a все знают, что Богу молиться надо.

— Бога никто не виде нигде же. Единородный сын, сущий в недре отчем, — он явил.

— Ты, видно, нехристь, дырник. Дыре молитесь, — сказал ямщик, засовывая кнутовище за пояс и оправляя шлею на пристяжной.

Кто-то засмеялся.

— Вот и бродите, как слепые щенята. Молитесь, а сами не знаете кому.

— Да, без тебя не узнаем. У тебя не спросили...

— А ты какой, дедушка, веры? — спросил немолодой уж человек, извощик, стоявший у края парома.

502 Христовой. Никакой веры в меня нет. Никому я не верю, акроме себе.503 Мы говорим, что знаем, и свидетедьствуем.

— Да какже себе верить? — сказал Нехлюдов. — Можно ошибиться. Все себе верят, и от того все разошлись.

— Кабы себе верили, они не раскололись бы, потому дух один. А потому раскололись, что верят другим, а не себе. И я верил. И так запутался, что не чаял выбраться. И староверы, и нововеры, и поповцы, и беспоповцы, и австрияки, и молокане, и суботники, и хлысты, и скопцы. Где истина?504 А спасаться надо. А истина в табе. В табе Бог и во мне. А Бог истин один. Значит, верь своему Богу и будешь в истине и со всеми съединен.

— Как же вы пришли к этому? — сказал Нехлюдов.

Старик вздохнул и, обратившись к воде, облокотившись на перила, начал говорить.

— Как пришел? По евангелию. Іисус сказал: «Если кто хочет за мной идти, отвергнись себя, возьми крест свой и следуй зa мной; а кто отвергается от рода сего лукавого и прелюбодейного и грядет по мне, тот подобен мне» Вот я и отказался от всего: от общества, от имени-отчества, прозвища, от всякой веры и стал сам себе. С тех пор и познал истину и свободу.505 — Почему же вы знаете, что это истина? — спросил Нехлюдив.

— Ну, а как же начальство? Вы сами откуда?

— Начальство? Начальство себе начальство, а у меня нет начальства! Я сам сабе. Водили меня и к судьям, и к попам, и к книжникам, и к фарисеям, и в сумасшедший дом сажали, — я все один: как был сам себе, так и остался. Приводят в суд. «Сними шапку!» — «Зачем?» — «Здесь суд». — «A мне чтож!» — Силом снимут шапку. Я сяду на пол. «Встань!» — «Зачем?» — «Ты подсудимый». А я говорю: «вы подсудимые, за то что меня без нужды мучаете». — «Какой ты веры?» — «Никакой». — «Сколько тебе лет?» — «У меня нет лет. Я весь тут, всегда был, всегда буду». — «Есть у тебя отец, мать?» — «Никого нет: один сам себе». — «Какого ты государства»? — «У меня нет государства». — «Признаешь царя?» — «Какого царя?» — « Александра Александровича». — «Он себе царь, а я себе царь. Мне до него нет надобности никакой». — «Ты присягал ему?» — «Нет. Я ему не присягал, и он мне не присягал». — «А платить подати будешь? — “Мне никто не платит, и мне платить нечего. Зачем подати?” — “А, — баит, — нужно на общее дело государству”. — “Какое, — баю, — дело? Доброе? Ты скажи. Я сам принесу, все отдам, а коли на худое — не дам, потому я сам себе”. — “Ну, — говорить, — с тобой разговаривать!” Я говорю: “Я и не прошу тебя со мной разговаривать”... так и мучали.

Паром подошел к другому берегу. Тарантас выкатили, ямщик запрег лошадей. Нехлюдов простился с странным стариком и предложил ему денег. Старик отказался.

— Разве это едят? — сказал он. — А я сыт.

— И охота вам, барин, разговаривать. Так, бродяжка непутевый.

Нехлюдов, не отвечая, дал на чай паромщику и влез в повозку, продолжая, не спуская глаз, смотреть на удивительного старика, который, оправляя за спиной надетую сумочку, ни на кого не глядя, сходил с парома.

* № 151 (рук. № 92).

После симфонии Англичанин попросил дочь пропеть что нибудь. Барышня подошла к роялю и с акомпаниментом бывшего директора своим из бочки выходящим голосом пропела вечную Stradell’y, выражающую совсем несвойственные всем присутствующим чувства, и с улыбкой приняла похвалы. Нехлюдову становилось все тяжелее и тяжелее.

Здесь, на конце света, было тоже самое, что в Петербурге. Все эти люди не знали и не хотели знать того, что делалось там в остроге, в том самом остроге, который был на попечении хозяина этого дома. Не знали и не хотели знать того другого мира, с которым жил Нехлюдов два месяца, не хотели знать того, что вывело вчера из себя Крыльцова, и того, что он говорил с пеною у рта и харкая кровью, точно было решено, что этого нет, а Нехлюдов знал, что это было.

* № 152 (кор. № 134).

XXIII.

Когда в 5 -м часу коридорный разбудил его, Нехлюдов вскочил с постели бодрый и веселый, каким он давно не был. Вопрос об освобожденной Катюше, смутивший его в первую минуту, теперь казался прост и ясен. “Что сказал, то сделаю. Женюсь. Поселимся где нибудь в Минусинске. Окончу свои работы об уголовном праве, о земельной собственности.506 Живут же ссыльные. её прошедшее? Да. Но здесь никто не знает, и она так изменилась. Симонсон? Ну чтож, и Симонсон, может быть, будет тут же жить. А потом поеду в Россию. И там окончу дела”. И все, и везде, и всегда все будет хорошо, теперь казалось ему.

Впрочем, подробно думать обо всем некогда было. Надо было торопиться к обеду.

Обед у507 губернатора Начальника края был такой же изысканный и также роскошно сервирован, как обеды в Петербурге. Губернаторша была Петербургская grande dame,508 *** важная дама, светская дама с крашеными волосами и туго подтянутым на широкой атласной груди корсетом и с глянцовитыми от мыла и притираний руками. Она говорила по французски больше, чем по русски, что оправдывалось присутствием англичанина. Англичанин был здоровый, толстый румяный человек, очень дурно говоривший по французски, но зато замечательно прекрасно и ораторски внятно и внушительно по английски. Он давно уже путешествовал и везде чувствовал себя дома. Он выставлял себя сторонником России,509 постепенно давая чувствовать это свое великодушие и но давал чувствовать, что он был её сторонником только относительно нападавших на нее,510 и что допускал, что для России она все таки не была такою варварскою страною, какою могла бы быть, а что некоторых русских можно было считать хотя и не за равных людей, но за таких, с которыми можно было иметь человеческия отношения. но не забывая того, что она страна всетаки варварская, хотя и не лишенная возможности некоторого совершенствования. Он объезжал теперь Сибирь с тем, чтобы написать книгу, отрицающую Кенана. Кроме того, он был евангелик и раздавал по острогам евангелия и проповедывал спасение искуплением, так что делал два дела сразу. Из домашних за обедом была некрасивая, но добродушная, миловидная дочь Генерала, её муж, чиновник особых поручений, кандидат Петербургского университета, добродушный, спокойный человек, занимающийся статистикой и инородцами, и еще адъютант Генерала. Из гостей же, кроме англичанина, за обедом был еще тот директор департамента, который, будучи уличен в преступлении, предусмотренном ст. 499, был зa наказание сделан сибирским губернатором. Это был пухлый человек с завитыми редкими волосами, нежными голубыми глазами, очень толстый снизу и с худыми белыми в перстнях руками и с нежной, заискивающей, но пакостной улыбкой. Жена его была строгая черноватая, очень независимая дама. Губернатор этот был ценим хозяином дома за то, что среди всех взяточников он, имея состояние, не брал взяток. Хозяйка же ценила его особенно за то, что он был очень хороший музыкант. Сама же она была искусной пьянисткой и в городе устраивала концерты в пользу бедных и сама иногда играла и заставляла петь свою некрасивую, но обладающую приятным молодым голосом дочь. Еще обедал богатый молодой купец — золотопромышленник, живший в Англии и имевший совершенно джентльменский усталый, развязный, даже слишком развязный вид и считавший себя самым утонченным, совершенным человеком, которого могла понимать только утонченная же по своему о себе суждению жена хозяина. Генеральша считала золотопромышленника по его эстетическим способностям (он рисовал и собирал картины) и вообще утонченности вкусов выдающимся молодым человеком, составлявшим вместе с бывшим директором устроенный ею в этой глуши оазис, в котором она отдыхала душой. И потому она покровительствовала и того и другого, в особенности же здорового, белотелого золотопромышленника,511 В корректуре: и тому и другому, в особенности же здоровому, белотелому золотопромышленнику, но это — исправление толстовского написанья, сделанное переписчиком в наборной рукописи. на котором было всегда самое новое платье из самой толстой материи. Золотопромышленник же с своей стороны,512 ценил comme un pis aller *** за неимением лучшего общество губернаторши. делая вид, что он не замечает того, что губернаторша снисходит до него, находил, что только в её обществе можно было отдыхать от грубости окружающих жителей города. Оба они были уверены, что они передовые люди среди варваров, — она потому, что она знала не только все этюды Шопена и фуги Баха, и Грига, и Сен-Санса, знала и Фелье и Золя и обмывалась разными мылами и притиралась пудрой; он же потому, что знал не только импрессионистов, но декадентов, и мылся в ванне каждый день и читал Мопассана и Боделера.

Перед обедом Нехлюдов сказал генералу, который вошел в гостинную одетый в мундирный сюртук с белым крестом на шее, что он получил из Петербурга бумагу о помиловании той женщины, которая его интересовала, но что смотритель отказался отпустить ее без особенного разрешения, а также не допустил его до свидания.

— Отчего, — смеясь сказал генерал и велел адъютанту приготовить нужную бумагу.

— После обеда можете поехать с мореплавателем.

Несмотря на новое и довольно смешанное общество, роскошный обед с хорошим вином, приятными и занимательными разговорами был очень приятен Нехлюдову. Он сидел между хозяйкой и англичанином и поддерживал разговор513 насколько требовало приличие. За обедом генерал говорил о Тонкинской экспедиции французов, осуждая ее. Генеральша же говорила о последнем сочинении Зола, тоже осуждая. К концу обеда генерал, уже много выпивший, красный и потный, с видимым усилием удерживая себя в пределах разумности, стал рассказывать с обоими соседями, а иногда, как и все, слушал генерала, бойко рассказывавшего то об ошибках французов в Тонкинской экспедиции, то о сибирском всеобщем плутовстве, о том, как поставщик кожи на обувь поставил ее всю гнилую, а архитектор украл, украл и приемщик, украл и поставщик, украл и ревизор. Все крали, и вывести этот обычай представлялось невозможным.514 В гостинной, за кофеем, равговор зашел о новой опере Гуно,

После обеда подавали в гостинной кофе. Нехлюдов поговорил с Англичанином о Гладстоне, с хозяйкой о последнем романе Зола и с добродушно-молодой четой, дочерью Генерала и его зятем, о вымирающих инородцах, которым он сочувствовал. Она сказала,515 как всегда, что давно не играла, что пальцы не ходят,516 но очень была рада и решила, что и потому, если играть, то только в четыре руки с бывшим директором департамента. Он согласился и, потирая белые холеные руки, маленькими шажками, раскачивая свое толстое тело и пакостно улыбаясь, пошел к роялю и, осторожно сняв кольца и браслет и приподняв рукава своего нового тонкого сукна фрака, уселся твердо на место primo, положив маленькия ножки в замшевых ботинках на педали рояли. Генерал между тем сел за винт с женой бывшего директора, молодым купцом и517 доктором, который, играя, кричал и хохотал, не обращая внимания на музыку. адъютантом. Подле генерала518 и доктора лакей поставил графинчики коньяку. Генеральша с бывшим директором хорошо играли пятую симфонию Бетховена, и Нехлюдов слушал, и519 чем то волновался, совершенно забывая действительность. И это забвение было теперь особенно приятно ему. Ему все было грустно. Он чувствовал, что важный период его жизни кончился и начинается другой. Какой будет этот другой период его жизни, что он будет делать теперь, он не знал, и не то что думал об этом, но этот нерешенный вопрос мешал ему жить, и хотелось забыться, но был почему то уверен, ему было чрезвычайно приятно.

После симфонии англичанин попросил дочь пропеть что нибудь.520 Барышня Молодая женщина подошла к роялю и с аккомпанированием бывшего директора,521 недурно, молодым голосом хорошо, просто пропела522 вечную Страделлу523 выражающую совсем несвойственные всем присутствующим чувства, и с доброй улыбкой приняла его похвалы. Нехлюдову, к удивлению своему, все это было приятно. После всего того, что он видел в продолжении двух месяцев, ему было приятно здесь, на конце света, видеть людей, которые не знали, не хотели знать всего того, что делалось там, в мире страдания. Точно было несомненно решено, что всего того, что видел Нехлюдов за эти два месяца, и вчера еще, ни цепей, ни бритых голов, ни побоев, ни разврата, ни умирающего Крыльцова, — что всего этого нет и не было, что все это был сон. И Нехлюдову хотелось верить, что это был сон.524 В то время как генерал встал от карточного стола, англичанин подошел, прося его разрешения посетить острог сейчас вечером. Генерал задумался, но потом, очевидно сделав усилие над собою, согласился. Иллюзию его рассеял адъютант, подошедший к нему с бумагой.

— Генерал велел передать вам.

— Он хочет видеть острог во всей его неприглядности, вечером, когда не ожидают, — закричал генерал от карточного стола Нехлюдову. — Ну, что же, поезжайте с ним.525 я вам дам карточку. Как ни ужасно то, что вы увидите, надо видеть, надо, чтобы знали в Петербурге. Я писал, писал, меня не слушают, ну, так пускай узнают из иностранной печати...

* №153 (рук. №92).

В третьей камере слышались крики и возня. Смотритель хотел выступить вперед, но англичанин попросил позволения посмотреть в оконце двери потихоньку. Смотритель согласился было, но послышались удары, визг, шлепанье и рев, и смотритель застучал и закричал: —

— Смирно!

Когда дверь отворили, опять все вытянулись у нар, кроме двоих, которые вцепились друг в друга, один зa волосы, другой зa бороду, и нескольких человек, лежавших на нарах, очевидно больных. Надзиратель бросился к дерущимся, и только тогда они пустили друг друга. У одного была вся щека красная, у другого текли сопли, слюни и кровь, которые он утирал рукавами кафтана.

— Староста!

25. XXV.

Выступил знакомый Нехлюдову Федоров. Крестьянин Федоров вызывал к себе Нехлюдова и обращался к нему с просьбой о том, чтобы его не посылали на Сахалин, а на каторгу в Сибирь. Нехлюдов тогда был у него в одиночной камере и был поражен и прелестью, иначе нельзя сказать, этого человека и тем рассказом о причине своего осуждения, который он услыхал от него. Он застал его стоящим у окна и расчесывающим гребенкой свои вьющиеся намасленные волосы. Это был немного выше среднего роста хорошо сложенный человек с маленькой бородкой и с прекрасными глазами, очень белый и весь в веснушках. Глаза его всегда улыбались, и прекрасный рот складывался в поразительную улыбку. Дикция у него была такая, которая невольно заставляет себя слушать, как музыка. Всякое слово, которое он говорил, было приятно слышать, и говорил он прекрасно.526 Разговор с ним тогда очень поразил Нехлюдова той простотой, с которой он говорил про причину своего осуждения. Причина эта была убийство, в котором он сознавался и о котором рассказывал с ужасными подробностями, такими, которые мог заметить только человек, совершавший убийство с полным спокойствием.

Он был осужден за 6 убийств, из которых последнее так поразило самого убийцу, что он перестал скрываться и во всем сознался.

— Замотался я тогда с девченкой с одной, — рассказывал он, — совсем со степени сбился. Только бы пить да гулять. Товарищи такие подобрались, которые робеют. A мне все ни по чем. Пять душ загубил, и горюшка мало. Все равно как баранов резал.

— Неужели вам не страшно и не жалко было? — спрашивал Нехлюдов.

— Ничего не жалко, до самой до неё.

— До кого?

— До этой самой свояченицы Малаховской.

— Какой свояченицы?

Федоров нахмурился. Видимо, в нем происходила тяжелая внутренняя работа. —

— Видно, рассказать.

— Расскажите, коли вам не трудно.

Жил этот приказный с старухами: с снохой да с свояченицей. И вздумали мы его обобрать. Ну, известно, добром не дал бы. Взяли ножи и зашли ночью. Проснулся старик. Взялся за него, прикончил, и все ничего, а Семка — товарищ, значит, — с снохой возится. Она кричит. А я говорю: “Эх! с бабой не покончит”. Бросил старика, да к нему. Да уж он сам придушил ее. Стал я оглядывать, где у них добро. А ребеночек в люльке вот кричит: сосочку выронил. Я ему сосочку в ротик сунул. Пошел за перегородку с фонарем. Глядь, а она лежит в постели, на меня уставилась. “Не бей ты меня, милый, сердечный. Пожалей ты меня... Аааа!!” — как закричит. Жалко ее стало. А думаю: нельзя. Надо прикончить. Полоснул ее ножем по глотке. И тут все ничего. Все обобрали, вылезли в окно, зажгли — все как должно. Только с той поры не стал меня хмель брать. Вижу ее перед собой. “Ааа...” — так в ушах и звенит. И с той поры бросил и в жизть не пойду, хоть помирать стану, живой души не погублю.

Этого человека теперь Нехлюдов встретил в виде старосты в арестантской камере. Он узнал Нехлюдова и кивнул ему головой, на слова же смотрителя сказал:

— Что прикажете. Нельзя унять, — скавал он, весело улыбаясь глазами.

— Вот я уйму, — сказал хмурясь смотритель.

— What did they fight for?527 [Из-за чего они дерутся?] — спросил англичанин.

Нехлюдов спросил, за что у них драка.

— За амурные дела, — сказал Федоров улыбаясь. — Этот толкнул, тот сдачи дал.

Нехлюдов сказал Англичанину, что один ударил, а тот отместил.

* № 154 (рук. № 92).

Глава XXVII.

Пока англичанин раздавал новый завет и арестанты толпились около него, чтобы получить ту книжку, в которой было написано то так рассмешившее их изречение, Нехлюдов вышел в коридор и, пройдя несколько шагов, заглянул в соседнюю камеру в окошечко двери. Камера, также как и первые две, была полна народом. Сначала трудно было разглядеть всех, потому что перед окошечком не переставая мелькали два взад и вперед ходившие арестанта. Они ходили в своих халатах босиком, молча глядя друг на друга, быстро, быстро, как звери в клетке; один был черный, похожий на цыгана, другой — маленький человечек, рыжий, уж не молодой, и бритый. Они ходили и не смотрели друг на друга. Из за этих движущихся людей виднелись еще люди на нарах и под ними и один с белой бородой старик, истово молящийся Богу. В углублении нар что то копошились. Нехлюдов не мог рассмотреть, потому что в это время подошел англичанин с смотрителем. Опять отперли двери, и опять все встали и затихли, и опять англичанин раздавал евангелия. Тоже было и в пятой, и в шестой, и на право, и на лево, по обе стороны коридора. Коридор загнул под прямым углом на право, и опять пошли те же камеры и на право и на лево. И все были полны, и во всех были иконы, парашки и опозоренные, озверенные люди, здоровые и больные.

Не доходя конца второго коридора, смотритель миновал одну камеру, дверь которой не была заперта. Это была пустая камера, и в нее клали мертвых. Так объяснил смотритель.

В то самое время, как смотритель, Англичанин и Нехлюдов, сопутствуемые надзирателями, проходили мимо этой мертвецкой, навстречу им с другого конца коридора несли что то на носилках. Это было мертвое тело. Англичанин, смотритель и Нехлюдов посторонились, и носильщики прошли мимо них и повернули в мертвецкую. Нехлюдов отстал от шествия и вошел зa несшими тело в мертвецкую. На стене горела лампочка и слабо освещала наваленные в углу мешки для сенников, дрова и на нарах несколько трупов с головами к стене, торчащими кверху ступнями к двери. Сторожа принесли мертвого — мертвый был в рубахе и портках, — нагнули носилки, положили так, что мертвец скатился на нары, стукнув головой об доски. Выпростав носилки и приставив их к стене, оба сторожа взлезли на нары и, перевернув мертвеца лицом кверху, подхватили его под мышки и колена и подтащили к другим, уложили его параллельно с другими, сдвинув ему раскорячившиеся было ноги. Нехлюдов подошел ближе и стал рассматривать мертвецов. Последний принесенный был худой среднего роста человек с маленькой острой бородкой и с выпуклыми глазами, из которых один был полуоткрыть. Тело уж закоченело: руки, очевидно, были сложены на груди, но разошлись, особенно одна, и торчали перед грудью, ноги босые с большими, оттопыренными пальцами тоже опять разошлись и торчали ступнями врозь. Сторожа остановились с носилками, глядя на Нехлюдова. Нехлюдов же не мог оторваться, рассматривал трупы. Рядом с вновь принесенным была женщина; лицо у неё было желтое, как шафран.

— Эта беспаспортная, — сказал сторож, — а это пересыльные, а это вот каторжные двое. Каждый день человек по семи, — прибавил он, покачивая головой.

С противоположного края вторым лежал труп в лиловом. И этот лиловый цвет что то трогательное и страшное напомнил Нехлюдову. “Мало ли может быть лиловых, кроме того, — думал он и вместе с тем подвигался вдоль нар к трупу, который был в лиловом. — Ах, эти худые длинные ступни и эта грудь в лиловом, и восковое его лицо. Неужели это он?” Да, это был Крыльцов, босой, и не с сложенными, как другие, а с вытянутыми по бедрам иссохшими руками. Восковое лицо, большой нос, закрытые глаза и открытые немного белые зубы и мертвая радость, тишина и спокойствие на вчера еще таком несчастном, раздраженном лице.

— Это политический. Он еще дорогой помер. Его мертвого с подводы сняли, — сказал сторож, как бы отвечая на вопрос Нехлюдова.

— Пожалуйте к пересыльным теперь, — сказал смотритель, заглянув в дверь мертвецкой.

Нехлюдов спросил смотрителя, не может ли он видеть политических, и, получив решительный отказ и не простившись с англичанином, вышел из острога и уехал в гостиницу.

* № 155 (рук. № 92).

Теперь ему стало ясно, от чего весь тот ужас, который он видел. И ясно стало, что надо делать. Ответ, которого он не мог найти, ясно восстал перед ним. Тот самый, который дал Христос Петру: Прощать всегда, никогда не наказывать, потому что нет таких людей, которые бы сами не были виновны; наказание же и исправление предоставить Богу. Вот и все. “Неужели в этом разрешение? Да не может быть”, говорил он себе, а между тем несомненно видел, что, как ни странно это показалось ему сначала, привыкшему к обратному, что это было единственное, самое практическое разрешение вопроса.528 что это самая полезная практическая мера, что другого ничего нельзя и не нужно, что все то зло, которое есть теперь, произошло только от того, что люди делали обратное. Оттого и Федоров, оттого и 1-е Марта, оттого Семенов. Делать же нужно только одно: обличи его, не оскорбляя; если послушает, то хорошо, не послушает, то будет тебе как язычник и мытарь, т. е. оставь его в покое, не заботься о нем. — Но какже быть с дурными людьми, с злодеями? Так и оставить их? — слышались ему обычные вопросы. И он вспомнил недавний свой разговор с хозяином двора, у которого он останавливался. Хозяин рассказывал ему, что у него на дворе не стоят лошади (дохнут), и что это сделал колдун по злобе, и что он теперь выписал колдуна за 10 рублей из дальней деревни, с тем чтобы новый колдун снял зарок с его двора. На все убеждения Нехлюдова о том, что этого не нужно делать, и что только даром пропадут 10 рублей, и что лучше осмотреть двор, очистить, нет ли других причин, старик твердил все свое: “Что же, так и оставить, чтобы и еще подохнули последние кони?”

Обычное возражение, состоявшее в том, что нельзя же так оставить преступников, напомнило ему эти слова старика. От того, что люди задались задачей сделать невозможное, исправлять друг друга, они делают только лишнее, бесполезное зло, кроме того еще этим самым лишая себя возможности и желания найти настоящую причину зла. Есть злые люди, воры, убийцы. Вы несколько столетий казнили их. Что ж, перевелись они? Не перевелись они, потому что всякий суд над вором есть проявление хронического воровства следователя, прокурора, судьи; и наказание за убийство есть хроническое покушение на убийство, совершаемое судьями, прокурорами, смотрителями, конвойными.

Нехлюдов понял теперь, что общество и порядок вообще существует не потому, что люди мстят друг другу или исправляют или устраняют друг друга, а существует несмотря на то, что есть такие законные воры и убийцы, которые воруют у других людей свободу и жизнь, что если бы это прекратилось, то общество не только не погибло бы, но было бы несравненно больше обезпечено, чем теперь. Он понял, что 9/10, если не все преступления, вызваны преступлениями правительства, что все эти воровства, грабежи, 1 неразобр *** . , убийства, 1-ое Марта, все это воспитано самим правительством.

“Да неужели это правда?” И внутренний голос всего существа его говорил: “да, несомненная, великая правда”.

“Да, но529 что же, как же будет существовать тогда общество, — спрашивал он себя. — Да так, как сказано”. И, открыв евангелие, сначала начал читать его. Пробежав знакомую ненужную родословную, рождение, крещение, Нехлюдов, как и всегда, когда он читал, если это так, то должно быть и совершенно другое все устройство общества, все понимание жизни, — сказал он себе. — Так неужели такое иное понимание жизни открывает евангелие? Неужели это так?» — сказал он себе и, вспомнив слова Англичанина, открыл евангелие на Нагорной проповеди и начал читать ее.

И в первый раз он заметил, что в этой проповеди было 5 определенных заповедей, которые устанавливали это совершенно новое, иное устройство человеческого общества. Не только не убивай, но не гневайся на брата и никого не считай рака, ничтожным. Это первая. И он вспомнил все сквернословие, ругательства, которые считались обычными. Не только не прелюбодействуй, но не предавайся любованию красотой женщины и не изменяй той, с которой сошелся. Это вторая. Ему представились балы, туалеты женские, балеты, картины, статуи. Не клянись. Это третья. Присяга царю, солдатская, на суде. Не только не око за око, а подставляй щеку. Это 4-ая. И он вспомнил дуэли, суды, виселицы в остроге. Не только не ненавидь врагов, но люби, помогай, служи. Это пятая. Он вспомнил войны, готовность к ним, патриотизм. Все навыворот, а все не только возможно, но радостно.

Нехлюдов уставился на свет горевшей лампы и замер. Давно не испытанный им восторг охватил его душу. Точно он после долгого томления и страдания нашел вдруг успокоение и свободу.

Он не спал всю ночь и, как это случается со многими и многими, в первый раз читающими Евангелие, читал не глазами и устами, без уважения и любви, а читал сердцем, впитывая, как сухая губка воду, все то прекрасное, что было там. И все, что он читал, только подтверждало, приводило в сознание то, что он знал уж давно прежде, но чего не сознавал вполне, не верил.

Теперь же он сознавал и верил, главное, тому, что выискал из всего учения и что с особенной яркостью и силою было выражено в притче о виноградарях, вообразивших себе, что сад, в который они были посланы для работы на хозяина, был их собственность, что все, что было в саду, сделано для них и что их дело только в том, чтобы наслаждаться в этом саду своею жизнью, забыв о хозяине и убивая тех, которые напоминали им о хозяине и об их обязанностях к нему. «В этом все, — думал Нехлюдов, — я жил, и все мы живем в нелепой уверенности, что мы сами хозяева своей жизни, что она дана нам для нашего наслаждения. A ведь это очевидно нелепо. Ведь сами мы посланы сюда то по чьей нибудь воле и для чего нибудь. А мы решили, что мы, как грибы, родились, живем ни для чего, только для своей радости, и ясно, что нам дурно, как будет дурно работнику, не исполняющему волю хозяина. А напротив, поставь свою жизнь в том, чтобы служить воле хозяина, делать его дело, и тебе будет хорошо. — “Ищите Царства Божья и правды его”, — а остальное приложится. А мы ищем остального и не находим его и нетолько не устанавливаем Царства Божия, но разрушаем его.

Какое ужасное заблуждение. И как легко освободиться от него.

Так вот что! Вот что, — повторял он себе. — Все навыворот, все сначала. И это можно, как можно мне сейчас всей душой чувствовать и сознавать правду этого, так должен чувствовать ее всякий.

Так вот оно дело моей жизни. Только кончилось одно — началось другое. А я думал, что я одинок и что мне делать нечего.

Но как же все не видят этого? Ах, если бы мочь показать это людям, чтоб они хоть также, как я, увидали это......».

С этой ночи начался для Нехлюдова совсем новый период жизни.

Какой он будет, покажет будущее.


Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.