5-я РЕДАКЦИЯ.

* № 93 (кор. № 27).

Так верила и Маслова. Прежде, в то время, когда она жила в Панове у старушек и любила Нехлюдова, она верила в добро, но не верила в церковь. С тех же пор как она перестала верить в добро, она не то что стала верить в церковь, но не стала так решительно отрицать ее, как прежде. Теперь, кроме того, это было развлечение. Так было и нынче.

* № 94 (кор. № 27).

Маслова уже много раз и давно испытала свою неудачу в этом деле. Она много раз уже и до своих родов и после просила и Спасителя, и Царицу Небесную, и Владимирскую, и Николая угодника о том, чтобы они сделали то, что ей хотелось,344 чтобы она не погибла, но никогда, о чем она просила, ничто не исполнялось.345 И она давно уже решила, что просить ей не стоит для неё лично, Из этого она никак не выводила того, что прошения не нужны и не могут исполняться, а только сама перестала просить о том, что могло совершиться в этой жизни, а бесцельно и бессмысленно поддавалась тому настроению смутного страха, благоговения и скуки, которое производило на нее богослужение.346 не сомневаясь в важности и законности совершаемого дела.

Она стояла сначала в середине толпы за перегородкой и не могла видеть никого, кроме своих товарок; когда же причастницы двинулись вперед и она выдвинулась вместе с Федосьей, она увидала смотрителя, его жену, надзирателя, фельдшера и занялась рассматриванием шляпок и накидок этих женщин. Осмотрев их, она увидала и мужичка с светлой белой бородкой, Федосьиного мужа, который весь сиял, глядя на жену. Маслова улыбаясь толкнула в бок Феничку, подмигнув ей глазом.

Когда утомивший всех акафист кончился и Маслова, поцеловав обтянутую парчевым поручнем белую свеже вымытую руку священника и крест, повернулась назад,347 она близко рассмотрела прекрасное, сияющее радостью лицо Тараса, Федосьиного мужа ей стало особенно радостно на душе и оттого, что кончилась утомившая ее служба и можно пойти напиться чаю и, главное, от того, что милая Феничка рада и что муж её такой красивый, приятный малый.

В этом настроении возвращалась Маслова назад среди парами шедших женщин, когда надзиратель, встретив их, громко прокричал:

— Маслову и Бирюкову (это была Федосья) в посетительскую.

* № 95 (кор. № 27).

XX.

— Самочувствие олимпийское, — говорила Вера Ефремовна, как всегда испуганно348 но открыто глядя своими огромными добрыми круглыми глазами на Нехлюдова и вертя желтой, тонкой, тонкой, жилистой349 коричневой шеей, выступающей из за жалких смятых и грязных воротничков кофточки.350 Не смотря на признание ею за собой олимпийского самочувствия, Нехлюдову она казалась похожей на раненного облезлого, обваренного кипятком цыпленка, доброго, милого и жалкого.

Нехлюдов стал спрашивать ее о том, как она попалась. Отвечая ему, она с большим оживлением стала рассказывать об их деле. Вся речь её была пересыпана иностранными научными словами о пропагандировании, о дознании, о группах и секциях и подсекциях, народовольцах и еще каких то отделах революционеров, которых она была, очевидно, уверена, что все знали и о которых Нехлюдов никогда не слыхивал. Она рассказывала ему, очевидно вполне уверенная, что351 она делает ему великую честь, снисходя до него и посвящая его во ему очень интересно и приятно знать все тайны народовольства, Нехлюдов же смотрел на её жалкую шею, на редкие спутанные волосы и удивлялся, зачем она все это делала и рассказывала. Она жалка была ему, но совсем не так, как был жалок Меньшов, мужик, с своими побелевшими, как картофельные ростки, руками и лицом, без всякой вины с его стороны сидевший в вонючем остроге. Она жалка была той очевидной путаницей, которая у ней была в голове. Она, очевидно, считала себя героиней и рисовалась перед ним и этим то и была особенно жалка ему. Эту черту рисовки Нехлюдов видел и в ней и во всех лицах, бывших в комнате. Он чувствовал, что он стал галлереей для всех этих лиц, и они немножко иначе делали то, что делали, потому что он был тут. Рисовка эта была и в молодом человеке в гутаперчевой куртке, и в женщине в арестантском халате, и даже и в парочке влюбленных. Не было этой черты только в красавице с бараньими глазами и в черном лохматом человеке с глубоко сидящими глазами, который говорил с худым безбородым человеком, похожим на скопца.

Дело, по которому хотела говорить Вера Ефремовна с Нехлюдовым, состояло, во 1 -х, в том, чтобы избавить подследственную товарку от нравственных мучений, которым ее подвергали жандармы. Ее держали в одиночке, расстраивали ей нервы посещениями и потом допрашивали, всячески застращивая и обманывая ее. Нехлюдов сказал, что он едва ли что нибудь может тут сделать, но обещал, записав фамилию. Другое же дело шло тоже о товарке, сидящей в Петропавловке в Петербурге и которая, по словам Веры Ефремовны, ни в чем не была виновна, а только была дружна с замешанной.

Свою историю Вера Ефремовна рассказала так, что она кончила акушерские курсы, сошлась с партией Народовольцев, прочла капитал Маркса и решила, что она должна работать для революции. Сначала шло все хорошо: писали прокламации, пропагандировали на фабрике, но потом схватили одну и начали всех брать. И вот ее приговорили к ссылке.

Нехлюдов спросил про девушку с бараньими глазами. Вера Ефремовна рассказала, что это дочь генерала, давно уже принадлежит к революционной партии. Сама мало понимает, но больше по сочувствию к взятым. Всегда помогала, а сама попалась за то, что, переехав только накануне, остановилась в конспиративной квартире. А в ночь пришли с обыском, была типография тайная. Решили защищаться, потушили огонь и стали уничтожать улики. Полицейские ворвались, и тот, кто не пускал, выстрелил и ранил смертельно одного. Когда стали допрашивать, кто стрелял, она сказала: «Я!» И так и осталось. И теперь идет в каторгу.

— Альтруистическая, хорошая личность... — сказала Вера Ефремовна. — Ну-с, вашу протежэ просили перевести к нам?

— Я просил, нельзя.

— Ну так после, на этапе.

Разговор их был прерван смотрителем, который, вернувшись в контору, из которой он выходил, объявил, что свидание кончилось и надо расходиться. Нехлюдов хотел встать, но Вера Ефремовна удержала его.

— Погодите еще, не сейчас, — сказала она улыбаясь и стала передавать ему еще другой план для облегчения участи Масловой: перевести ее в сиделки в госпиталь.

— Господа, пора, пора, выходите, — говорил смотритель.

Но посетители и заключенные все не уходили. Требования смотрителя только вызывали в них особенное оживление. Многие встали и, прощаясь, говорили стоя, некоторые плакали. Особенно трогательна была мать с сыном. Молодой человек все вертел бумажку, и лицо казалось злым — так велики были усилия, которые он делал, чтобы не заразиться чувством матери. Мать же, прощавшаяся уже с ним совсем, лежала на его плече и рыдала без слез. Девушка с бараньими глазами, — Нехлюдов невольно следил за ней, — простилась с высоким молодым человеком, похожим на нее, и подошла к рыдающей матери, обняла ее и что то успокоительно говорила ей. Старик в синих очках стоя держал за руку свою дочь, кивал головой на то, что она говорила. Молодые влюбленные встали и держались за руки, молча глядя друг другу в глаза. Нехлюдов простился с Верой Ефремовной и отошел к двери. Высокий молодой человек, брат девушки с бараньими глазами, которую смотритель называл Марьей Павловной, подошел к Нехлюдову.

* № 96 (кор. № 27).

Все то, что видел нынче Нехлюдов, было для него совершенно ново. Он в первый раз увидал этот мир людей, про которых он знал со стороны, к которым испытывал чувство недоброжелательства и почти презрения. Но теперь он не только понял, но почувствовал этот мир. Не столько история этой Марьи Павловны с её спокойной неженственной красотой, сколько вид чахоточного молодого человека, борющагося с своим чувством к матери, и это отчаяние матери, выносившей, выкормившей, вынянчившей этого юношу и видящей его в арестантском халате чахоточного и на веки разлученного с ней. Это было ужасно.

* № 97 (кор. №27).

— Да это еще что — эти за письменность бесписьменность , — подхватил смягчившийся помощник смотрителя, — а то прямо ни за что, бывает, сидят. Вот хоть бы этот — прекраснейший человек. Судились с помещиком, с них убытки присудили. Стали описывать, с его двора начали, он не пустил себе в двор, — три года заключения в арестантския роты. Сюда перевели. И прекрасный человек, он у нас староста. И много таких, — говорил смотритель, как бы хвастаясь тем, что он держит в тюрьме много невинных. — Ну а вот этот молодой, — сказал он, понизив голос, когда они встретили двух арестантов, несших ушат с водой, — этот настоящий тип, эти бедовые, тоже палец в рот не клади.

* № 98 (кор. № 27).

Вернувшись рано утром, Нехлюдов нашел у швейцара записку адвоката и два прошения из острога: от одного приговоренного и одного судимого и письмо от содержавшихся в остроге, так называемых сектантов, с обвинительным актом.

Умывшись и напившись чаю (кофе был так дурен в гостинице, что он перестал его пить), Нехлюдов поехал к адвокату, с тем, чтобы оттуда ехать в острог, и для этого взял с собой привезенные из Панова один том Тургенева и один Достоевского и карточку Катюши с тетушками. Он хотел то и другое дать ей.

Адвокат, как всегда, принял его не в очередь и разговорился об их общих делах. Кассационная жалоба была написана и послана, но надежды на успех было мало, если не будет особенного ходатайства в Петербурге.

— Не худо бы съездить и похлопотать в Сенате, если есть рука, — сказал адвокат. — Кассационная жалоба вышла слабо.352 потому что судейские сделали прямо гадость. Мы сделали все возможное: написали 8 пунктов, — улыбаясь, как бы с насмешкой над своими пунктами. — Ведь уж очень плох попался адвокатик, не импозантен нисколько, — шутил адвокат. — Судейские так и не удостоверили того, что председателем было остановлено чтение осмотра. Вы ведь помните, что он остановил чтение...

— Как же, я очень хорошо помню, потому что был очень благодарен ему за это, — сказал Нехлюдов, вспоминая это продолжительное и бессмысленное чтение, которое происходило на суде.

— И надо было быть благодарным, потому что это был самый тузовый повод к кассации.353 И, представьте себе, они не записали в протокол. Я ему говорю: «да ведь вы же сами прекратили чтение?» — «Ну так чтоже — смеется, — я — говорит — не помню». Такой негодяй. Да только они отпираются — говорят, что не помнят. И это уж который раз они со мной такие штуки выделывают. Как только повод к кассации — они не записывают в протокол. А потом говорят: «не помню». А сам смеется. Секретарь — их раб. Он ждет места следователя от них же, что они велят, то и пишет или то и не пишет. Ну все-таки я это самое и написал. Как Сенат посмотрит.

* № 99 (кор. № 27).

Встреча эта была приятна Нехлюдову, показав ему то расстояние, которое само собой установилось между им и его прежними знакомыми. Правда, что он чувствовал себя теперь очень одиноким, но это одиночество не тяготило его. Он чувствовал, что одиночество это содержательно. Иногда ему хотелось сообщить мысли, занимавшия его, кому-нибудь, но таких людей не было.354 С адвокатом он, казалось, близок был в некоторых отношениях по взглядам на вещи, но по самым существенным, он чувствовал, что они совершенно различно смотрят на вещи и не поймут друг друга. Тоже было и с Медынцевым, с которым он пытался говорить о тех вопросах, которые возникали в нем и тревожили его в связи с острогом. Для Медынцева, молодого ученого, — Далее следуют незачеркнутые слова: эти вопросы сводились к новой школе криминалистов. Была сестра, которой он мог бы высказать все, но её не было в городе, да и она много переменилась за последнее время. Понял бы все его неясные, но важные мысли вполне только Николенька Иртенев, ему бы он все сказал, но он уже давно был под землей, и милый лоб его с шишками над глазами и большими взлизами тонких волос был уж вероятно теперь чистым черепом, думал Нехлюдов. «Впрочем, может быть, это и лучше, что я никому не говорю про это, а ношу все в себе, — думал иногда Нехлюдов, — зато нет теперь в моих чувствах и мыслях примеси рисовки. Все идет внутри меня перед самим мной и перед Богом».

А чувств и мыслей совершенно новых было много, и он никак не мог разобраться в них. Дело с Масловой было главным его делом, и чувства и мысли, вызванные судом и в особенности последним свиданием, в котором она показала ему всю тяжесть своей обиды, были основными чувствами и мыслями; но кроме того, чем больше он сближался с этим миром заключенных, тем настоятельнее представлялся ему ряд вопросов, в которых он до сих пор не мог найти никаких разрешений. Все, что он для уяснения этих вопросов читал в последнее время, не удовлетворяло его. В книгах, которые он читал, эти вопросы сводились к новой школе криминалистов, смотревших на преступников как на результат среды и наследственности; для Нехлюдова355 преступники были такие же люди, как и все, но с которыми жестоко и нелепо поступают под предлогом наказания или исправления. Даже сами пострадавшие или страдающие от суда и теории наказания, Марья Павловна и Вильгельмсон, понимают дело так, как он не может понимать. же главный вопрос состоял в том, каким образом обыкновенные добрые люди могли так необыкновенно жестоко и бессмысленно обращаться с другими людьми. Для Нехлюдова тюрьма и все то, что делалось в ней, представляло неразрешимый вопрос, на который он нигде не мог найти ответа, но он чувствовал, что ответ этот есть и должен быть.

* № 100 (кор. № 27).

Смотритель вышел еще более усталый, чем всегда.

— Что прикажете? Я только что из конторы. Пожалуйте.356 — Мне два слова. Нельзя увидать Маслову?

— Благодарю вас, но мне хотелось бы видеть Маслову и вот эту особу.

— Нынче приемный день, и посетительская занята, — сказал смотритель.

— Мне только передать ей кое что.

— Да пожалуйста в гостиную.

— Благодарю вас.

— Что передать, так дайте я передам, если что не запрещенное.

— Только вот книги, карточку, — сказал Нехлюдов, доставая из кармана карточку, которую он привез из деревни, и подавая книги.

— Чтож, это можно, — сказал смотритель, просмотрев заглавие книг — это был один том Тургенева и один Достоевского. — А вот насчет денег, так я хотел просить вас, князь, не давайте ей денег на руки. А то тот раз она после вас достала вина и совсем неприлично себя вела, так что я должен был принять меры. — Рулады все шли своим чередом. — Деньги передавайте мне.357 Хорошо, хорошо, — сказал Нехлюдов, — но все таки нельзя ли увидать ее?

— Да неужели? — сказал Нехлюдов.

Да, да, и буйная оказалась. Вот, если хотите нынче эту особу, — сказал смотритель, передавая назад Нехлюдову разрешение Масленникова, — так пойдемте.358 После надежды обновления, которая подала Нехлюдову вчерашняя сцена, слова смотрителя о том, что она напилась, были очень тяжелы для Нехлюдова.

И смотритель, взяв военный картуз, пошел с Нехлюдовым в контору.

То, что ему сказал смотритель про Маслову, в первую минуту ужаснуло Нехлюдова, но тотчас же он объяснил себе этот поступок Масловой. Не могла она спокойно перенести того, что она должна была переиспытать в это последнее их свидание, когда она с негодованием отвергла его позднее раскаяние. То, что он узнал про её пьянство, только усилило его жалость к ней, теперь особенно ясную, когда он побывал в Панове, увидал её тетку и живо представил себе все то, что она переживала, когда лежала рожающая и больная у этой ужасной старухи. Он надеялся, что карточка её и его и книги, тоже читанные тогда, живо напомнют ей то время и нравственно поддержать ее, и потому он просил смотрителя непременно передать ей и то и другое. «Какая страшная разница, — думал он, идя за вздыхающим смотрителем по каменной лестнице, ведшей в контору, — между тем, чего требуешь от себя по отношению к человеку, с которым хочешь быть только справедлив, перед которым хочешь быть прав сам для себя, и между тем чего требуешь от себя по отношению человека, которого любишь. Как только полюбишь человека, то входишь в его душу, в его задушевную жизнь и видишь, как много требует эта жизнь (столько же, как и своя), и хочешь удовлетворить всем этим требованиям.

Не полюби я ее той любовью и жалостью, которою я люблю ее теперь, то, что она напилась, было бы только поводом к отдалению от неё. А люблю я, жалею ее, и мне только еще больше жалко ее, потому что я знаю теперь и вместе с ней переживаю все то, что она пережила, отвергнув меня». Так думал Нехлюдов, входя в контору и ожидая не найти там никого и потом увидать мало интересующую его Веру Богодуховскую.

* № 101 (кор. № 27).

— А еще я вот о чем хотел поговорить с вами, — заговорил Нехлюдов. — Мне говорили, что в детской больнице здесь очень больных много, и нуждаются в сиделках. Так не пошли ли бы вы, если бы попросить?

— Чтож это? За ребятами горшки выносить? — мотнув головой, сказала она. — Нет, уж это кого другого.

— Да ведь все таки лучше, и польза, — сказал Нехлюдов грустно.

Она тотчас же заметила, как подействовало на него её замечание и как огорчило его, и с женской чуткостью, чтобы смягчить дурное впечатление, тотчас же прибавила:

— Вот насчет вина вы говорите, так это точно, я теперь не буду больше пить его. Это так.

— Вот это хорошо, — сказал обрадованный Нехлюдов.

* № 102 (кор. № 27).

В Масловой, ему казалось, начинала происходить внутренняя перемена,359 так что из Масловой начала выглядывать прежняя Катюша, и, кроме того, благодаря совету Богодуховской и согласию Доктора, она поступила в совершенно новые, могущия на нее благотворно, нравственно воздействовать новые условия жизни. и эта мысль несказанно радовала его. Новая обстановка и, главное, труд с детьми, он надеялся, будет иметь благотворное влияние. Но все это было совсем не так. С тех пор, как она все высказала ему и отвергла его, она в своем сознании стала выше его. Она покорилась ему. Она согласилась поступить в больницу только потому, что он хотел этого, но ей дело в больнице продолжало казаться унизительным и противным. Никто из детей не интересовал ее. Она так была занята своими мыслями и чувствами, что не обращала на них внимания и только делала то, что ей указывали доктор и фельдшер. И ей было нехорошо в больнице, даже хуже, чем камере. Хуже было от того, что не было товарок, к которым она привыкла, в особенности Федосьи, которую она любила, и, главное, от того, что сиделка, зная, кто она была, презрительно чуждалась её; мущины же, фельдшер и сторож, тоже потому, что знали, кто она была, также презрительно, как те чуждались, искали с ней сближения.

А в это последнее время ей особенно противно стало заискивание мущин. Это самое хотела она сказать Нехлюдову, но она не нашла слов, в которых бы хорошо было сказать это. Ей теперь было почти все все равно: даже вопрос о том, пересмотрят ли её дело и оправдают ли ее, потерял для неё большую долю своего интереса. Ей теперь было важно только одно: быть в его глазах великодушной — великодушнее его и вместе с тем быть такою, какою он хотел чтобы она была.360 Одно, чем ей было лучше, чем в общей камере, это было то, что она могла здесь быть одна.

В вечер того дня когда Нехлюдов, уезжая в Петербург, простился с ней в больнице, она вечером после дежурства, оставшись одна в каморке, где они жили вдвоем с сиделкой, в первый раз после того, как он прислал ей ее, развернула бумагу, в которой была завернута фотография тетушек, ее и Нехлюдова, и долго неподвижно смотрела на нее, лаская взором всякую подробность и лиц, и одежд, и ступенек балкона, и куста, который вышел на фотографии. Когда товарка её вошла в комнатку, Маслова даже не заметила ее.

— Любовников рассматриваете?

— Да, любовников, — отвечала Маслова и пошла на свою смену.

* №103 (кор. №27).

По всем преданиям и данным возвращение его к власти было невозможно. А между тем он приходил в восхищение, когда к Пасхе получал разрешение пристегнуть еще новую блестящую игрушку на свой мундир, был в отчаянии, когда другие получали бирюльку, считающуюся старше, чем та, какую он получил, и не переставая старался пользоваться всяким случаем общения с сильными мира и в особенности с царской фамилией и царем и в известной мере достигал этого. Вследствии этого361 так как вера графа Ивана Михайловича разделялась большинством правителей в Петербурге, связи у него были большия. у графа Ивана Михайловича были большия связи.

* № 104 (кор. 27).

Обязанность его в крепости состояла в том, чтобы содержать в казематах, в одиночных заключениях, политических преступников и преступниц, т. е. людей, желавших362 сделать доступными всему народу все блага, которыми пользовались богатые, в особенности блага просвещения, и из за этого желания пожертвовавших благами жизни и часто даже самой жизнью. изменить существующий порядок вещей не для личных целей, но для улучшения, по их мнению, положения всего народа.

* № 105 (кор. № 27).

Владимир Васильевич очень обстоятельно, ни разу не взглянув на Нехлюдова, своим тонким голосом доложил касационную жалобу и обратился к Селенину. Селенин встал и очень определенно высказался в пользу касации, даже преступив пределы ведения Сената, т. е. коснувшись самого существа дела. Фонарин попросил слова и по пунктам стал защищать жалобу363 В подлиннике: Жалобы . Его выслушали и потом сенаторы стали совещаться. Председательствующий все время молчал. Бе стоял за касацию. Владимир Васильевич сдержаннораздраженно возражал своим тонким голосом, очевидно недовольный не столько результатом первого дела, сколько тем, что он догадался по тону Селенина (имевшего репутацию особенного ригориста, chevalier sans peur et sans reproche),364 *** рыцаря без страха и упрека что он знает про его отношения с страхованием. Предсѣд Председательствующий стал, по своему всегдашнему человеконенавистничеству, на сторону Вольфа. Все дело решалось голосом Сковородина. И этот голос стал на сторону отказа, преимущественно потому, что не любил аристократов, с которыми он не был знаком. Тех, с которыми он был знаком, он особенно любил, стараясь быть с ними как можно более фамильярен, а незнакомых аристократов не любил. Теперь же за касацию были два аристократа — один Нехлюдов, которого он совсем не знал, а другой Селенин, которого он знал, но который постоянно держал себя на почтительном от него отдалении. И потому естественно, желая быть им обоим неприятным, он примкнул к мнению Вольфа, и в касационной жалобе было отказано.

** № 106 (кор. № 21).

LXXXII.

Первое чувство Нехлюдова, когда он проснулся на другое утро, было то, что он накануне сделал какую то гадость. Он стал вспоминать: гадости не было, но было то, что те сомнения и соблазны, которые всегда находят на человека в минуты его слабости, он принял за настоящее, нормальное состояние, а нормальное состояние души принял зa соблазн.

Утром он понял, что то, что он думал и чувствовал вчера вечером, был соблазн, а настоящее, нормальное состояние его души есть то, в котором он находился последнее время и в котором принял те важные два решения, которые изменили всю его жизнь: женитьба на Масловой, а если не женитьба, то следование зa нею в Сибирь и отказ от права собственности на землю.

Это — настоящее, a колебание в этом — соблазны. Прежде всего он поехал на Васильевский остров к Шустовой.

Квартира Шустовой была наверху. Ход был по какой-то странной, прямой и крутой, разумеется голой, лестнице. Пахло дурно. Женщина, худая и черная лицом, с засученными рукавами, встретила Нехлюдова сначала испуганно, а потом, узнав, кто он, восторженно:

— Душенька, голубчик, ведь вы не знаете, что вы сделали. Вернули Лидочку. Ведь она бы умерла там. Лидочка! Это князь Нехлюдов. Да зачем вы с черной лестницы? — сказала женщина, мать Шустовой, и, схватив его руку, зарыдала, стараясь целовать ее.

Из двери вышла девушка в сером шерстяном платье с папироской в руке.

— Нельзя, тетя, не зовите ее, она и так изнервничалась. Здравствуйте.

— Вы нас простите. Я ей тетка. Колоколова. Ведь мы отчаялись. Пожалуйста, сюда войдите; вы не знаете, что вы сделали: оживили целую семью. Сюда, сюда, — говорила Колоколова, проводя его через узкую дверь и коридорчик в комнату с постелью и диванчиком перед столом, за которым сидела365 маленькая, худенькая, вся в черных глазах девушка, бледная, худая, некрасивая женщина или девушка с взволнованным и кротким выражением лица и говорила с чернобородым человеком, мрачно сжимавшим свои колена скрещенными пальцами.

— Лида, вот князь Нехлюдов.

Лида Шустова366 нервно вскочила и остановилась, блестя своими черными глазами. быстро встала и, кротко и радостно улыбаясь, крепко пожала руку Нехлюдова.

— Благодарю вас за все, за все. А что367 Маша Верочка? Вы ее видели?368 — Марья Павловна? Да какже.

— Вера Ефремовна? Да, она то и доставила мне случай познакомиться с вами.

— Вот сюда. Тут вам покойнее будет, — говорила Лидия, точно она была самый обыкновенный человек, а не вышедшая вчера из крепости политическая преступница. — Мой двоюродный брат Захаров369 сказала Лидия. , — прибавила она, знакомя с чернобородым мущиной.

— Она370 ужасно. очень мучалась о вас, — сказал Нехлюдов.

— Что обо мне мучаться? Мне хорошо было. Очень хорошо.

— Да, это видно, как хорошо, — сказал её двоюродный брат, — когда от тебя половины не осталось.

— Что ж, я сама виновата.

— Какже вы сами виноваты? — спросил Нехлюдов.

— А видите ли, — начала женщина с папироской, — она ведь совершенно ни за что сидела, за то только, что они дали передать какие-то листы, она и сама не знала что, и тот сказал, от кого получили, а она не говорила. Ее и держали, пока она не скажет.

— Я и не сказала, но потом, — продолжала расказывать сама Лидия, — схватили мою подругу. И тут начались допросы, и допросы эти были ужасны. Распрашивают о разных предметах, вызывают на рассказы, и так хитро, что не успеешь сообразить и скажешь. И вот, когда я узнала, что ее взяли, и вспомнила свои разговоры с ними, я уверена была, что я ее выдала. Тут на меня напала тоска.

— Лидочка, ты не говори...

Но Лидочка уже не могла остановиться и начала рассказывать сложно, запутано, все более оживляясь и волнуясь. В особенности, очевидно, волновало ее воспоминание об одном допросе у старого сыщика — жандарма. Этот старик встал перед образом, взмахнув рукой, широко перекрестился и сказал: «ну вот вам крест и клятва, — ведь вы не верите в Бога, а я и верю и боюсь Бога. Так вот вам клятва перед Богом, что то, что вы мне скажете, не пойдет дальше, не послужит уликой, а напротив, то, что вы скажете, поможет нам освободить тех, которых мы томим, может быть, напрасно».

— Я поверила и сказала, не имя того, кто мне дал, a место, где мы встретились с Митиным. На другой день я узнала, что Митин арестован. И тогда я уже не могла спать, не могла есть. Все ходила. Хочу забыть и не могу. Начну считать, стихи говорить. И все те же мысли. Да нетолько мысли, а лягу, хочу заснуть и вдруг слышу над самым ухом шопот. Шепчет вот так быстро, быстро, — говорила она, глядя сейчас полными ужаса глазами перед собой. — Знаю, что это галлюцинация, и не могу не слушать. Ах, это было ужасно!

Она вдруг зарыдала. Мать бросилась к ней и тоже заплакала. Лидия вскочила с дивана и, зацепившись зa кресло, выбежала из комнаты. Мать и Колоколова пошли за ней.

— Совсем разбитое существо, — сказал двоюродный брат. — А что зa женщина! Это одно самоотвержение. Она не знает, что такое жить для себя. Тут не только уединение, страх, неизвестность, но это напряжение слуха, мозга — все это разрушает психику.

— И неужели они так, ни за что, держали ее? — спросил Нехлюдов.

— Совершенно ни за что. Кто передал ей прокламации, было известно; известно было, что она вовсе не замешана в этом, даже не было указания на то, что из неё можно что нибудь выудить, но она была взята и, может быть, могла пригодиться, и вот ее держали и продержали бы еще Бог знает сколько, если бы за нее не ходатайствовали.

— Неужели только из за этого?

— Еще бы. Ведь идет война, а на войне все средства годятся. Я это знаю, потому что тоже сидел. Да теперь уже не сяду. Нужно кому нибудь оставаться на воле. Благородством и рыцарством, кротостью, непротивлением с ними, с этими разбойниками, пользующимися всеми подлейшими и жесточайшими средствами, — нельзя. А надо бороться их же средствами.

Нехлюдов ничего не ответил. Ему неприятно было слушать это, но он не знал, что ответить.

— Простите меня, я взволновалась, — сказала Лидия, с красными глазами выходя из двери. — Я просила вас заехать для того, чтобы передать371 Маше Верочке — вы ведь увидите ее?

— Надеюсь.

— Что вот я вышла здорова, бодра, поправившись, — говорила она смеясь, — отвыкла курить и поеду в деревню. Да я вам дам письмо. Можно? Вот мы злоупотребляем вашей добротой, — и она опять засмеялась.

— Пожалуйста, пришлите. Я завтра еду.

— Верочку372 Машу очень поцелуйте, — и Лида еще страннее расхохоталась и прямо от смеха перешла к рыданию и опять ушла за дверь.

— Едва ли когда оправится. Обработали, — сказал двоюродный брат.

— Ничего, поправится, — сказала Колоколова, — только бы поскорей в деревню. Отец её управляющий имением в Псковской губернии.

— За то, что чиста, самоотвержена, за то и погибла. Будь пошла, груба, животна — эта будет жить, как раз придется по среде, — говорил чернобородый.

Главное чувство Нехлюдова, когда он возвращался с Васильевского острова, было некоторое недоумение и удивление перед той поразительной разницей, которая была между положением этой женщины вчера и нынче. Вчера это была или, по крайней мере, таковою представлялась для большого количества людей — опасное существо, для ограждения общества от которого нужно было держать ее в толстых казематах крепости посредством часовых с заряженными ружьями, отделив ее от всего мира.

Вчера она была там, в крепости, куда он и думать не смел проникнуть, — нынче это было слабое, измученное, беспомощное и, главное, доброе, ко всем до самоотвержения расположенное существо в полосатой старой кофточке и с растрепанными редкими и длинными волосами, из которых одна черная прядь, выбившись, не виясь, висела перед ухом, и373 блестящими, чахоточными черными кроткими глазами, которое не могло никому сделать ничего дурного.

Зачем они держали в крепости ее, зачем держали Гуркевича, не давая ему возможности видеться с матерью и даже заниматься наукою, зачем держали все те тысячи, которые он видел и про которых слышал, как политических, так и уголовных? И простой ответ уже напрашивался ему, но он не решался его себе высказать.

** № 107 (кор. № 27).

Он пришел прежде всего к смотрителю, и там374 после гамм он услышал венгерские танцы, доведенные уже до конца и доигранные с величайшим блеском на разбитом рояле. в первый раз не услыхал музыки, а увидал музыкантшу с синяками под глазами, старательно выводившую бензином пятна на каком то шерстяном платье. У смотрителя надо было узнать, когда отправляется первая партия и можно ли с этой партией отправить Маслову.375 Все это можно было, и самое приятное для Нехлюдова было то, что с этой же партией отправляли и политических, так что можно было Масловой ехать вмест с политическими. Это он надеялся устроить, как ни тяжело это будет, через Масленникова.

Партия, в которой шла и Маслова, отправлялась через неделю. От смотрителя, не заходя в острог, Нехлюдов пошел в острожную больницу.376 В приемную к нему вышел пропитанный карболовой кислотой молодой добрый доктор.

Вышедший к нему в приемную молодой доктор повторил то, что он сказал ему тот раз, что она хорошо работает, но очень нервна.

— Даже нынче была история, — сказал он улыбаясь.

— А что?

— Да так, столкновение с фельдшером. Ну, и реветь. А жалко, что она уйдет. Дети ее любят.

Столкновение с фельдшером, о котором говорил доктор и которое нынче особенно расстроило Маслову, состояло в том, что поутру, войдя в аптеку по поручению сестры за грудным чаем для детей, Маслова застала там одного фельдшера, высокого, с нафабренными усами Устинова, который уже давно смущал ее своим ухаживанием и предложением ей аптечных сладостей. Увидав Маслову, Устинов вскочил и хотел захлопнуть на крючок дверь, но Маслова с испугом встала в дверь, не давая ее закрывать.

— Что же ты, чего испугалась? Войди, папиросочку выкури. Что надо?

Но Маслова слишком хорошо знала то выражение, которое было теперь на лице Устинова, и, сначала побледнев, а потом покраснев,377 остановилась у двери. потянулась назад.

— Да будет ломаться-то. Разве я тебя обижу? — сказал Устинов, обнимая ее и втаскивая в дверь.

В последнее время378 воздержания от вина, сближения с невиданными ею прежде женщинами, как Марья Павловна, а главное её подвиг отказа Нехлюдову, про который она никогда не могла вспомнить без улыбки радости, сделали то, что те отношения к мущинам, которым недавно была посвящена её жизнь, сделались для Масловой невыносимо противными.

А между тем её наружность, хотя она теперь перестала отпускать кудряшки и старалась держаться подальше от мущин, а главное, её прошедшее, известное всем, вызывали нескромные и часто дерзкия приставания мущин. И эти приставанья, прежде льстившия ей, теперь действовали на нее так, что она начинала плакать. Заставляла ее плакать мысль, что они все имеют полное право приставать к ней, а что она, бывшая проститутка и каторжная, не имеет никакого права обижаться этим. И ей становилось жалко себя, жалко, что она хотела и не могла быть доброй и честной.

Так и теперь она, сказав, что ее сестра послала за грудным чаем, так жалостно заплакала, что Устинов смягчился и стал утешать ее. Но утешения его были объяснения и поцелуи.

— Ну, что ты, Катенька. Не плачь, — говорил он.

— Пустите меня, Захар Иваныч, оставьте.

Но он не оставлял, так что она, чтобы вырваться от него, сильным жестом оттолкнула его и выбежала.

В коридоре она наткнулась на старого доктора, сопутствуемого молодым.

— Ну, матушка, если ты здесь будешь шашни заводить, я тебя спроважу, — сказал старый доктор. — Что такое? — обратился он к фельдшеру, поверх очков строго глядя на него.

Фельдшер стал оправдываться. Доктор, не дослушав его, поднял голову так, что стал смотреть в очки и прошел в палаты. Маслова между тем быстрыми, неслышными шагами направилась в свою детскую палату.

Молодой добрый доктор, заметив её слезы, задержал ее.

— Да о чем же вы плачете? — сказал он ей.

Она еще пуще заплакала.

— Всякий может, всякий думает.... — заговорила она.

— Да нисколько, не плачьте, не плачьте. Делайте свое дело, и все будет хорошо. А я скажу ему.

— Да я не хочу, чтобы с него взыскивали. Он не виноват, думает что.... А я...

— Ну, ну, хорошо, хорошо, — сказал доктор улыбаясь, — успокойтесь.

Вот про это-то столкновение говорил доктор, и это то столкновение особенно расстроило Маслову. Так что, когда она вышла к Нехлюдову, лицо у неё было грустное и даже сердитое. Присутствие Нехлюдова не только не смягчало, не радовало ее, но, напротив, раздражало, озлобляло. Когда она одна думала о нем, она думала о нем с любовью и благодарностью, но как только она видела его, все упреки, которые она могла сделать ему, и даже такие, которые было несправедливо делать ему, возникали в ней, и она съеживалась и враждебно относилась к нему. Пока он был один из мущин, счеты с ним были простые и короткие: можно было от него взять денег побольше, заставить его похлопотать по своему делу и по делу товарок, и если он все это делал, то можно было быть благодарной ему. И она в первые свидания чувствовала к нему эту благодарность и радовалась его посещениям. Но когда он вспомнил прежнюю любовь, захотел считаться с ней, как человек с человеком, тогда было другое дело, тогда он ничем, никогда не мог заплатить ей за то, что он сделал. И она хотела дать ему почувствовать это. И не то что она хотела дать ему почувствовать это, она не могла иначе относиться к нему. Как только она его видела, она становилась неприятна и враждебна ему. И вместе с тем она любила его, так любила, что невольно подчинялась ему, угадывала, что он желал от неё, и делала то самое, чего он желал от неё. Она знала, что её професия и все то, что напоминало о ней, её грубое кокетство было противно ему, и она получила отвращение к своему прошедшему и подавила в себе все поползновения к прежним привычкам. Знала она также, что он хотел бы, чтобы она работала, служила другим, помогала больным детям, и она с радостью делала это. Но как только она его видела, она вся ощетинивалась и делала вид, что она не знает, зачем ему нужно видеть ее. Она подошла к нему и учтиво поклонилась, ничего не говоря, как бы исполняя неприятную обязанность.

— Неудача, отказали, — сказал Нехлюдов.

Она вспыхнула, но ничего не сказала.

— Мы сделали что можно, но ничего не удалось, и я подал прошение на высочайшее имя, но по правде сказать, не надеюсь.

— Я давно не надеюсь.

— Отчего? — спросил он.

— Так....

— Чтож, вам хорошо тут было?

— Чтож особенно хорошего? Делала что велели.

— Вы знаете, что в следующий четверг отправка? Я тоже еду. Что, вы готовились?

— Мне нечего готовиться.

— Все таки что нибудь нужно.

— Кажется, ничего особенного. Благодарствуйте.

Очевидно, она не хотела быть простой и откровенной. Нехлюдов простился с ней и вышел. Он видел, что она враждебна к нему более, чем прежде, и это огорчало его, но не охлаждало в его отношении к ней. Хотя бы он и не мог объяснить себе, как и почему это было, он чувствовал, что в этой враждебности и холодности к нему с того дня, как она так жестоко упрекала его, он видел, что в ней прекратилось прежнее неприятное ему кокетливое отношение к себе, он видел что в этой враждебности и холодности к нему была какая то важная и добрая перемена, совершившаяся в ней.

** № 108 (кор. № 27).

XCIII.

Прошло четыре месяца. Партия, в которой шла Маслова, еще не дошла до места. Нехлюдов все время ехал за партией и, как это ни было неприятно ему, везде должен был входить в общение с властями, чтобы покровительствовать пересылаемым, и везде власти оказывали ему внимание.379 Маслова все время шла с политическими, а политическим почти везде давали отдельное и лучшее помещение. Она зa все это время была неразлучна с Марьей Павловной и во всем повиновалась и подражала ей. Так большую часть перехода она шла пешком, уступая свое место на подводе то старухе, то женщине с ребенком. Нехлюдову удалось на пути исполнить то, что ему советовала Вера Ефремовна — поместить Маслову с политическими; сам же он с добродушным Тарасом,380 который все время ехал с ним. мужем Федосьи, иногда отставал от партии, иногда перегонял ее, ехал вперед на этап и приготовлял помещение. Иногда сам оставался ночевать в той деревне, где был этап, иногда, когда был смирный конвойный, проводил вечера с политическими.

Переезд по железной дороге, на пароходе и потом шествие по этапам, в особенности шествие по этапам открыло Нехлюдову такие новые подробности быта арестантов, которых он никогда не мог бы себе представить. Чем больше он узнавал быт этих людей, тем больше он убеждался, что тюрьма, пересылка, каторга — все это как бы нарочно выдуманные учреждения для производства сгущенного до последней степени разврата и порока, которых ни при каких других условиях нельзя бы было произвести. Были, казалось, нарочно собраны сотни тысяч людей самых разнообразных, большей частью381 или невинных или лучших нравственно сравнительно с общим уровнем людей, точно таких же, как все обыкновенные люди, живущие на воле, только немного более возбудимые, чем большинство людей, и к этим людям, как к заваренному тесту, были присоединены, как закваска, с одной стороны небольшой процент382 исключительно зверских натур, которых называют предопределенными преступниками, сверх того невинных, напрасно мучимых людей и с другой — такой же небольшой процент, исключительно развращенных и лишенных человеческого образа острогами, озлобленных людей, старых каторжников, беглых, бродяг и т. п. Все эти люди поставлены в самые нечеловеческия условия383 к которым должны быть принуждаемы эти люди другими — своими стражами, караульными. поругания, бесправия, неволи, страха, полной обезличенности, примера жестокости и безнравственности своих стражников и полной праздности.

И эта высокая степень384 нечеловеческой жестокости разврата и порока была произведена одинаково и в среде арестантов и в среде тех людей, которые содержали, переправляли, усмиряли их, среде смотрителей, их помощников, надзирателей, этапных начальников, солдат и конвойных.

Все эти люди были поставлены в такие неестественные, нечеловеческия отношения и друг к другу и к своим стражникам, что для того чтобы поддерживать эти отношения, им необходимо было не только запутать в себе главную пружину жизни человеческой — любовь к ближнему, но и вызвать в себе все самое зверское, что только есть в человеке, —385 страсть к власти, презрение, ненависть, обман, зависть, жадность к животным наслаждениям, хвастовство, обман, потребность одурманения и заглушения требований разума и сердца.386 и хвастовство, жизнь только перед людьми

На этапах, в острогах и в пути Нехлюдов видел ужасные по своей жестокости поступки арестантов, совершенно не свойственные русскому, как он понимал его, да и вообще всякому человеку. Он видел, как среди арестантов уважалось только то, что обыкновенно презирается: уважались обман, ложь, жестокость, насилие. Он видел нетолько то, как арестанты, здоровые, сильные, на тесных этапах хвалились тем, что захватывали лучшия места, а больные чахоточные оставались под дождем, но видел, как387 из за решетки арестанты разбивали в кровь лица друг другу, и начальники делали тоже без всякой причины; арестант, сломавший два ребра мужу, заступившемуся за жену, пользовался сочувствием всех присутствовавших при драке; видел страшное бесстыдство женщин, которые гордились и хвастались своим развратом. Видел ужасные сцены всякого, самого противоестественного разврата, узаконенного и одобряемого общественным мнением острога. Мало того, острожные люди, очевидно, гордились, хвастались своими дурными поступками.

Нехлюдов понял теперь то, чего не мог он понять388 в Масловой, когда узнал ее в остроге, того, что она могла не только быть спокойной, но даже самодовольной, как будто гордящейся перед другими; понял теперь, что человеку надо жить, т. е. действовать, а жить и действовать может человек только тогда, когда уверен, что он действует хорошо. Для того же, чтобы быть уверенным, что действуешь хорошо, когда действуешь дурно, надо определять доброту своих поступков не внутренним голосом разума и совести, a суждениями людей. Для того же, чтобы суждения людей одобряли дурные поступки, надо сближаться, держаться в атмосфере людей одинаково дурно поступающих и выработавших оправдания своим дурным поступкам. У арестантов же, кроме того, оправданием дурных поступков было то насилие, которому они подверглись. прежде: отчего происходила та спокойная самоуверенность, самодовольство даже, с которым совершались этими людьми самые ужасные, бесчеловечные поступки.389 Люди эти как будто гордились тем, что они украли, обманули, избили другого человека. Происходило это от того, что кроме внутренних поступков, которые совершает каждый человек для удовлетворения своих физических и духовных потребностей,390 еды, движения, мысли, слова, есть еще большое количество поступков, которые каждый человек совершает для того, чтобы получить одобрение других людей. И это одобрение других людей также необходимо людям, не достигшим высшей степени нравственности, как вода, как пища. Только человек, стоящий нравственно очень высоко, может обойтись без этого одобрения людей. Обыкновенные же люди нуждаются в этом одобрении, не могут жить без него. Чем лучше, естественнее, свободнее жизнь человека, тем большее число поступков он совершает для удовлетворения своих и других людей потребностей, и, напротив, чем хуже, исскуственнее, несвободнее живет человек, тем большее количество поступков совершает он для одобрения от других людей.391 Земледелец, ремесленник, мыслитель, воспитатель Человек трудящийся и свободный мало заботится о мнении других людей, человек же праздный, принужденный жить в одних *** и тех же условиях, с одними и теми же людьми, напротив, весь интерес свой направляет на приобретение одобрения других людей, потому что у него отняты все другие мотивы деятельности, и остается только этот. Так это происходит в среде великосветской, в среде корпораций студенчества, военных,392 так это всегда бывает в тесном кругу художников, где тщеславие развивается до высшей степени и одно, вместе с животными похотями, служит источником всех поступков.

Так это в высшей степени происходило и в среде арестантов, праздных и лишенных свободы. Поэтому то и происходило то кажущееся сначала странным явление, что люди эти, живущие в тюрьме, гордились своими преступлениями. Им надо было хвалиться и гордиться чем нибудь перед людьми. С другими людьми, кроме как с такими же заключенными, как они, у них не было сношений.393 И потому они гордились и хвалились перед своими сотоварищами. А перед сотоварищами они могли гордиться и хвалиться только тем своим поступком, который привел их в острог, и теми чувственными наслаждениями, которые они могли себе доставлять в остроге: вином, игрой. Другого занятия у них не было и не могло быть, как обман начальства и властвования над сотоварищами, и чувственных наслаждений, какие были доступны в остроге. И они хвалились этим. Для того же, чтобы похвастаться и получить одобрение сотоварищей, нужно было совершать такие поступки, которые считались хорошими в этой среде. Хорошими же считались в этой среде поступки, поддерживающие войну, непрестанно ведомую этими людьми против своих врагов, тех, которые держут их в тюрьмах, перегоняют из острога в острог, заковывают в кандалы, водят в позорной одежде, бреют головы.

При том394 обмане и насилии, которому они подвергались, арестанты считали с своей стороны не только законными, но похвальными всякие обманы и насилия. Они знают, что начальники обирают деньги, принадлежащие им, отнимают пожертвованное, заставляют на себя работать, крадут на одежде, на пище, на дровах, на лекарствах, моря ссылаемых холодом, дурной пищей, непосильной работой. Они все это знают и считают, что так и должно быть, и потому считают, что им должно, по мере сил поступать также. Особенно же жестоки они бывают потому, что они постоянно находятся в опасности жизни. А в таком положении люди неизбежно совершают жестокие поступки. Человек самый нравственный и деликатный, когда горит или тонет, наступит на горло другому. Арестант же всякий почти всегда на краю смерти. И потому среди арестантов по преданию уже давно установился дух развратного стоицизма и цинизма, вызывающий их на поступки, для людей, находящихся вне этой среды, кажущиеся ужасными. Вот это начал понимать Нехлюдов, и это открыло ему многое.

ХСІV.

Главное же, что понял Нехлюдов, было то, что та страшная жестокость, с которой обращались с этими людьми, жестокость, вызываемая тем положением, в которое поставлены были тюремщики, и выражающаяся, главное, в лишении этих людей свободы, не могла проходить даром, не оставив на подвергшихся ей людях страшного нравственного следа. Это понял Нехлюдов в особенности после рассказов своих новых знакомых политических, с которыми он за время пути особенно сблизился. В особенности поразил его рассказ одной политической, Ранцевой, 40 летней женщины, матери семейства, о том, как она была взята и посажена в одиночную тюрьму; как вдруг из обычных условий человеческих отношений с людьми, после сношений с детьми, мужем, прислугой, знакомыми, лавочниками, извощиками вдруг она очутилась в руках существ в мундирах, вооруженных, имеющих подобие человеческого образа, но в отношениях с нею не имевших ничего человеческого: не отвечавших на её вопросы, требовавших от неё покорности и приведших в темный вонючий коридор, в молчаливый каменный гроб, в который ее заперли, давая ей пищу, поддерживая для чего то её ужасную жизнь. Когда она услыхала эти запирающиеся двери, замки и удаляющиеся шаги, и воцарилась тишина, и часовой, человек, лишенный всего человеческого, не отвечая на её отчаянные мольбы, ходил с ружьем и молча смотрел на нее, она почувствовала, кроме грусти о лишении жизни, кроме горя о разлуке с детьми, про которых ей жутко было вопоминать здесь, кроме страха за то, что будет, кроме отчаяния от своего бессилия и безвыходности своего положения, она почувствовала еще какой то страшный нравственный удар, переворотивший все её миросозерцание.

— Я не то что возненавидела весь мир, людей, а стала равнодушна к нему, перестала верить в добро людей, перестала верить в людей, в Бога. И не от того, что меня оторвали от семьи, детей, — может быть, кому то нужно было сделать это, потому что у меня были прокламации, которые я взяла к себе, чтобы спасти друзей, не то, что со мной сделали, разуверило меня в людях и в Боге, а то, что есть такие учреждения, как жандармы, полицейские, которые могут оторвать мать от плачущих детей и, не отвечая ей, сидеть с усами и в мундире и с спокойными лицами везти ее в тюрьму, что есть тюремщики, спокойно принимающие ее, записывающие и отправляющие ее в одиночную тюрьму, и что есть эта тюрьма, измазанная, почти разваливающаяся, так она стара, и так нужна, и так много в ней перебывало народа. Это, главное, сразило меня, — рассказывала она.

— И если бы это делалось все машинами, это не так бы подействовало на меня, а то живые люди, люди, которые все знают, знают, как матери любят детей, как все любят свободу, солнце, воздух. Меня больше всего тогда сразило то, — рассказывала она, — что смотритель, покуда меня записывали в конторе, предложил мне курить. Стало быть, он знает, как любят люди курить, знает, стало быть, и как любят матери детей и дети мать, и всетаки он повел меня, мать, от моих детей в свой подвал и запер под замок, и хотел чай пить с своей женой и своими детьми. Этого я не могла перенести и свихнулась.

На этой, особенно чуткой и умевшей сознавать свои чувства, Нехлюдов с особенной ясностью понял то, что происходило во всех заключенных, наказываемых. Все почти разочаровались или, скорее, теряли веру, иногда бессознательную, в людей и Бога. Люди, веровавшие в добро людей и в Бога, переставали верить в них; люди, ни во что не веровавшие, не задававшие себе вопроса о людях и Боге, начинали верить в зло людей и зло, управляющее миром. На политических, которые все, хоть некоторое время, содержались в одиночных тюрьмах, это было особенно заметно. Все они, как говорила и Ранцева, или почти все были люди свихнувшиеся. Это могло быть незаметно сначала, но ни для кого не могло пройти бесследно, не оставив глубоких нравственных следов жестокости заключения (в особенности сильное страдание производили новые усовершенствованные, отвратительные по своей жестокости тюрьмы). Все были подломлены: кто составил себе мистическую свою теорию, кто усвоил чужую, кто составил невозможный проэкт уничтожения существующего строя, кто просто стал пить, кто в большей или меньшей степени подпал мании величия. Тоже самое происходило и не с политическими, а с уголовными (на политических, как на людях, привыкших анализировать свои чувства, это было заметнее). Все они, побывавши в острогах, были люди надломленные, нравственно погубленные. «И действительно, не могло же пройти безнаказанно такое нарушение всех законов божеских и человеческих, которое совершалось над людьми, называемыми преступниками», думал Нехлюдов.

XCV.

Но и кроме уяснения причин нравственного состояния преступников, общение во время пути с политическими, вместе с которыми шла Маслова, открыло Нехлюдову очень многое. Прежде всего он, узнав их ближе, совершенно освободился от того чувства брезгливого недоброжелательства, которое имел к ним, научился уважать высокия свойства и полюбил многих из них. Общей им всем чертой было, кроме той надломленности, которая заметна во всех, большое самомнение, и не то чтобы они каждый себе приписывали особенное значение (и это было, но в обыкновенных размерах), но они страшно, в 1000 раз, преувеличивали значение своих дел и самих себя как членов партии. Они приписывали себе, своему делу то самое значение, которое, — они чувствовали по тем мерам, которые принимались против них, — приписывало им правительство. Им казалось, что все подразделения их взглядов и учений имеют большое значение для судьбы всего народа. Они употребляли наименования: Народовольцы, черный передел, учредительный комитет, дезорганизационная группа, секция и подсекция такая то, с полной уверенностью, что все знают, а если не знают, то должны знать все, что означалось этими словами. Им казалось, что, несмотря на то, что сидят теперь в тюрьме, дело идет и будет итти в том самом направлении, в которое они его поставили. Другая, общая им всем черта было — высокия, предъявляемые к себе требования нравственности, согласия жизни с убеждениями, бескорыстия, правдивости, воздержности и готовности к самопожертвованию. В особенности в этом отношении поражали его женщины. Такова была и Вера Ефремовна, и Ранцева, и Марья Павловна, и хорошенькая, называвшаяся «птичкой», шедшая с ними Богомилова. Кроме того, женщины поразили395 Нехлюдова некоторые своей распущенностью, a некоторые, напротив, своей его еще, не смотря на свою вольность, обыкновенной, естественной, простой целомудренностью, примеров которой он не видел и которая поэтому особенно поражала его.

Маслова с начала пути по этапу жила с ними, и они полюбили ее.

И Нехлюдову казалось, что и в ней происходила большая перемена под влиянием общения с этими совершенно новыми для неё людьми.

Нехлюдов видался теперь с нею вместе с другими и замечал, что в ней перестало быть прежнее враждебное отношение к нему и что она была проста и часто весела и особенно привязалась к Марье Павловне, во всем подчиняясь ей.

Из мущин Нехлюдов сблизился особенно с Набатовым, всегда бодрым, веселым, твердым и самоотверженным человеком, проведшим половину взрослой жизни в тюрьме, очень уважал твердого, умного и мрачного Еврея Вильгельсмона и жалел всей душой милого умирающего чахоткой

Автотипия страницы рукописи (автографа) третьей редакции «Воскресения»

юношу Семенова.396 Были еще три человека мущин в их компании: Башмаков, Крузе и Иванов. Этих Нехлюдов не любил. Был еще красивый Линдеман, про которого никак нельзя было понять, зачем он попал к революционерам, — такой он был легкомысленный, мелочно тщеславный и недалекий человек. Был еще рабочий Кондрашев, замечательно умный, с широко расставлениыми, всегда внимательными глазами, и397 два брата маленькие Новодворовы, маленький силач Новодворов, самый образованный из всех, естественник и философ.

Так что всех их в этой партии было политических 4 женщины, 5-я Маслова, и 5 мущин. Полная «кадриль», как всегда шутя говорил Набатов.

Как и везде, где вместе живут женщины и мущины, а тем более, когда они живут так тесно между собою, как живут заключенные, и в особенности после того, как большинство из них только что вырвалось из одиночного заключения, между этими людьми происходили сложные романы.

Романы, происходившие тут, были следующие; Новодворов, пользовавшийся всеобщим уважением, был мужем Веры Ефремовны, но потом, как это среди них считалось позволенным и естественным, будучи сослан врозь от неё в Архангельский край, сошелся там с девушкой, которая стала его другой женой. Вера Ефремовна осталась без мужа и сошлась с Набатовым. Теперь же все мущины, кроме Вильгельмсона и Кондрашева, были влюблены в «птичку». Семенов считался её признанным любовником. Любовь эта была платоническая, но Набатов также был задет прелестью птички, и Вера Ефремовна страшно ревновала, хотя всеми силами скрывала свою ревность, потому что ревность признавалась низкой страстью. Новодворов же, любимый и всегда успевающий у женщин, был любим Богомиловой, но старался не выказать этого, чтобы не огорчить всеми любимого и больного Семенова.

Марья Павловна, несмотря на свою красоту и привлекательность, была так неприступна, что, несмотря на то, что все мущины любили ее, даже и рабочий Кондрашев, немножко больше и иначе, чем они любили друг друга, все ожидали от неё украшения общей их жизни, но никто не ожидал от неё любви. Ранцева, несмотря на то, что была еще привлекательна как женщина, думала только о своем муже, который должен был приехать к ней, и была также свободна от любви, как и Марья Павловна. В это общество попала и Маслова. Сначала ее дичились, в особенности из за Нехлюдова, который во всех возбуждал недоверие, но скоро полюбили ее и его. По отношению к ней, именно потому что знали её прошедшее, все мущины держались особенно осторожно, чтобы не оскорбить ее, и первое время она не вызвала новых романических осложнений, но на вторую неделю обозначилось особенное отношение Вильгельмсона к Масловой, которое всех удивило сначала, но потом не могло не быть принято как совершившийся факт. Вильгельмсон, девственник, враг женщин, был влюблен и не скрывал этого.

Примирило его с этими людьми в особенности то, что он не нашел в них ничего того кровожадного, жестокого, которое он предполагал в них после всех убийств, предшествовавших 1-му Марта и после самого 1-го Марта.

Правда, в теории среди них было признано, что иногда может встретиться необходимость убийства, но все они,398 большинство, по крайней *** мере , зa исключением добродушнейшего Новодворова и Веры Ефремовны, считали это ужасной необходимостью и говорили, что ни за что не примут участия в таком деле. Так что в общем они не только не были кровожадны, но, напротив, очень кроткие люди. Упрек самоуверенности, желания перестроить по своему общество, который Нехлюдов прежде делал им, тоже, он признал теперь, был несправедлив. Лучшие из них, большинство их, особенно женщины, такова была Марья Павловна, были движимы не желанием что либо изменить и устроить, но только одним сознанием несправедливости, жестокости правительства, мучающего, запирающего, вешающего, и желанием стать на сторону страдающих, помогать им и, если нельзя, то по крайней мере страдать вместе с ними. Это был главный мотив, и Нехлюдов не мог не сочувствовать ему. Он сам хотел теперь того же. Особенно памятен был Нехлюдову один вечер на этапе, который он весь провел, благодаря разрешению офицера, с политическими и на котором он, во 1 -х, понял вполне жестокость политических и, во 2 -х, убедился, что в Масловой произошел тот переворот, которого он желал и на который не смел надеяться.

** № 109 (кор. № 27).

Странно сказать, самые тяжело наказанные из них ничего другого не имели в виду, как только распространение в народе ясных и здоровых понятий об его, народа, положении. Мечта их, и то самых опасных по понятию правительства — Новодворова и Кондрашева, состояла в том, чтобы составить народную партию. О том же, как эта народная партия изменит существующий порядок, постоянно происходили споры. Одни утверждали, что это сделается через представительство — это были самые умеренные, другие, что это сделается само собой, всем народом, когда он будет просвещен и освобожден, третьи, как Набатов и Вера Ефремовна, утверждали, что для этого, главное, нужно разрушить теперешнее устройство, а для того есть только средство: террор, т. е. убийство самых вредных правительственных лиц. Хотя некоторые и не согласились с тем, что разрушение существующего порядка может быть достигнуто убийствами, как 1-ое Марта, все, кроме одной Марьи Павловны и Вильгельмсона, отрицавших всякое убийство, признавали убийство шефов жандармов, царей, генералов, губернаторов необходимым и законным, точно также, как признавалось правительственными лицами необходимым и законным не только убийство на войне, но и убийство — повешение, расстреляние — всех врагов правительства. Все эти люди находились в открытой постоянной войне с правительством, и не из мести, хотя, после ужасных жестокостей, производимых над ними, в них могло бы возникнуть чувство мести, но только потому, что, если они убивали, то они делали необходимое дело, выкупаемое страшной опасностью, которой подвергался делающий, и потому дело хорошее, достойное восхваления и уважения установившимся среди них общественным мнением, в котором жестокость убийства совершенно была скрыта и незаметна, как она была скрыта и незаметна для солдат на войне, только гораздо более скрыта, потому что мотивы были выше — благо народа, риск был больше, и лица, подлежащия убийству, были наверное дурные и делали дурное уже по тому месту, которое они занимали.

Так что в общем это были нетолько не кровожадные, но, напротив, очень кроткие люди. Все они были движимы не только не желанием зла кому бы то ни было, но только одним желанием служения народу и сознанием несправедливости, жестокости правительства к этому угнетенному народу. Главный мотив был желание перейти на сторону страдающих, помогать им и, если нельзя, то по крайней мере страдать вместе с ними. Это был главный мотив и Марьи Павловны, и Набатова, и Семенова, и Нехлюдов не мог не сочувствовать им, особенно с тех пор, как он узнал весь тот ужас зла, которое совершилось на его глазах над арестантами, и узнал внутреннюю жизнь этих людей, политических, и все то море страданий, которое пережили они, их погибшие друзья, их жены, братья, сестры, матери. По тем политическим, которых и про которых он узнал в этом путешествии, он понял теперь, почему так старательно препятствуют общению людей с воли с политическими. Нехлюдов убедился, что это были несомненно лучшие люди, как бы нарочно отбираемые еще со скамей учебных и потом на первых шагах общественной деятельности и отчасти уничтожаемые, отчасти развращаемые, хотя и иначе, чем уголовные, но развращаемые, загубляемые неволей. Зачем это? Зачем отбирают лучших людей и губят и оставляют худших? Зачем?

* № 110 (кор. № 27).

ХСVІІІ.

Было 5 часов вечера, когда Нехлюдов пришел в помещение политических. Помещение это состояло из двух камер, одна мужская, другая женская. Обе были открыты, и все собрались в женской.

В узкой, аршин 8 ширины и 12 длины камере, с двумя окнами с железными решетками, были в два ряда нары и между нарами пустое пространство в два аршина.399 В этом пустом пространстве стоял столь, на столе стояла лампа с одним стеклом. Перед лампой и чашками на ящике сидела Ранцева. Проходить на другую сторону стола можно было только через нары.

На одной стороне нар к углу лежал больной Семенов на подушке и прикрытый пледом. Нехлюдов был поражен переменой к худшему, происшедшей в нем. В середине этой стороны нар была настлана газетная бумага и на ней чайник, чашки, стаканы и ложка. По сю сторону лежала Марья Павловна ничком, вытянув ноги с толстыми икрами в шерстяных чулках, которые она надела сухие, сняв размокшие и сушившиеся и испускавшие пар у печки ботинки.

Вера Ефремовна сидела на другой стороне нар с ногами и курила.

Маслова в белой кофте, простоволосая и вся красная, развешивала мокрое платье.400 Ранцева, как старшая, естественно и привычно сидя перед самоваром, перемывала и перетирала чашки. Вильгельмсон раздувал печку, сидя на корточках перед заслонкой.401 и, как только вошел Нехлюдов, взглянул на Маслову, и Маслова ответила ему взглядом. Новодворов в красной рубахе сидел против Веры Ефремовны и набивал папиросы, беспрестанно взглядывая на красивую молодую фигуру миловидной Богомиловой, расчесывавшей свои до плеч почти не заплетенные черные вьющиеся волосы. Набатов в коротком полушубке вошел вслед за Нехлюдовым с большим чайником горячей воды и, так как проходить на другую сторону можно было только через нары, перелез через ноги Марьи Павловны, лежавшия на дороге, и поставил чайник.

— Ну, заливайте, а я молока добуду. Где у нас бутылки? Здравствуйте, проходите, проходите в наш монплезир, — обратился он к Нехлюдову и тотчас же опять отворил дверь в камеру к уголовным.

Комната402 освещалась лампой без второго стекла. была вся полна парами от горячей воды и от мокрых вещей и табачным дымом. Из соседней камеры слышались несмолкаемый гул арестантов с подыгрыванием цепей, разнообразившиеся взрывами крика или хохота.

— Вот он пришел, — сказала Вера Ефремовна, всегда так в третьем лице любившая называть Нехлюдова. — Полезайте, тут у окна просторно.

Новодворов и Вильгельмсон ласково, как с старым знакомым, поздоровавшись с Нехлюдовым, продолжали каждый свое занятие.

— Что вы такая красная? — сказал Нехлюдов Масловой.

— Да ведь они всю дорогу пешком шли, вот еще малого несли, — сказала Вера Ефремовна, указывая на сидящего ребенка в углу, которого сначала не заметил Нехлюдов.

— Измокли. Маша так совсем свалилась, — сказала Ранцева, указывая на неподвижные ноги Марьи Павловны.403 Ранцева, перебиваемая Верой Ефремовной, вставлявшей свои слова, рассказала весь эпизод с Петькой и о том, что Марья Павловна и Катя остались с партией уголовных, неся всю дорогу мальчика.

— Да я видел, как обогнал, что они шли пешком. Я думал — на время.

— Нет, это целая история. Тот был скверный офицер, а этот хуже.

— А я думал, что он лучше тех, — сказал Нехлюдов.

— Ах, ужасный господин. Представьте себе. Вывели арестантов. Мы ничего не знали. Слышим крик и плач. Оказывается, это арестант Петр — знаете, у которого жена в Тюмени умерла, — нес всю дорогу своего мальчишку. Оказывается, вдруг вздумалось надеть на всех наручники. Он стал просить. Тот заорал и велел мальчика взять. Тогда арестанты заступились. Офицер взбесился и начал колотить чем попало. Говорят, одному ребро сломали, оставили на том этапе. Ну, тут наша сердобольная Маша явилась на выручку и взяла мальчика, и они вместе с Катей несли его все время с партией.

— Что же, и вы бы отдохнули, — сказал Нехлюдов Масловой.

— Нет, мне не хочется, — сказала она, веселыми глазами глядя на Нехлюдова.

— Не хочется, а сама дрожит, — сказала Богомилова, — ступай Катя, грейся. Я развешу.

Но Катя продолжала свое дело, и только, как всегда, по лицу её пробежало то выражение не то недоброжелательства, не то серьезности, которое проявлялось всегда при Нехлюдове, но и это недоброжелательное выражение, как будто невольное, тотчас же исчезло и заменилось ласковой улыбкой, и такой простой и спокойной, какой еще не видал Нехлюдов. Он теперь, после недели, в первый раз увидал ее.404 Новодворов кончил набивку папирос, сложил книгу и подсел к чаю.

Вильгельмсон405 тоже встал, чтобы поздороваться, и чуть не опрокинул самовар. встал от печки и полез через нары за бумагой. Шагая по нарам, он смахнул лист с табаком и рассыпал его и потом зацепился за ноги Марьи Павловны и чуть не упал. Все расхохотались.

— Экий неуклюжий,406 Всегда что нибудь заденет. — сказала Ранцева.407 И опять Нехлюдов заметил, что Вильгельмсон обратился не к Ранцевой, не к Нехлюдову, а взглянул на Маслову, и Маслова ласково улыбнулась ему.

— Кто неуклюжий? А, Женя?408 Вот как! Все работают, только я сплю. послышался голос Марьи Павловны, и ноги подобрались, и она встала, протирая свои добрые бараньи глаза и добродушно-весело улыбаясь.

— Вот как хорошо. И вы тут, — обратилась она к Нехлюдову.409 — Устроились с конвойным? — спросила она о Масловой.

— Да затворяйте же дверь, — обратилась Ранцева к вошедшему с молоком Набатову. В открытую дверь ворвался крик отвратительного ругательства и еще более густой, тяжелый запах, чем тот, который был здесь.

— Ну, а Катя что нынче выделывала, так чудеса, — продолжала Марья Павловна. — Всю дорогу несла малого.

— Да неправда, несли вы больше моего, — насилу сдерживая улыбку, сказала Маслова.

— Да, а потом я свалилась, так устала, а она как ни по чем, вымыла, убрала всю камеру. — Ведь тут страшная грязь была, как мы пришли, да еще платье все мокрое....

— Да ведь я привыкла, мое старинное занятие. Дмитрий Иванович знает, — перебила Катя, уже не сдерживая улыбку и переводя свои косые глаза на Вильгельмсона,410 пившего чай с блюдечка, придерживавшего заслонку разгоравшейся печи и жадно смотревшего411 блестящими глазами и оглядывавшагося то на Катю, то на Нехлюдова.412 Нехлюдов ровно неделю не видал Маслову и теперь не узнавал ее. Она была проста, весела и если не спокойна, то только потому, что, как это Нехлюдов тотчас же заметил, между нею и Вильгельмсоном началась любовь.

Вильгельмсон, очевидно, был весь уже покорен любовью, она же была рада, благодарна за эту новую любовь и не знала, как ей принять ее. Маслова нынче была особенно радостна еще и потому, что ей удалось413 не только свидеться, примирить озлобленную против себя Бочкову, шедшую в той же партии,414 но и пожалеть ее, помочь ей и вызвать в себе доброе чувство к этому бывшему врагу. И это испытанное ею чувство непереставая радовало ее, приводило в особенное праздничное состояние. Ей очень хотелось, чтобы Марья Павловна, и Нехлюдов, и Вильгельмсон узнали о причине её радости, вместе с тем она боялась, как бы то, что они узнают то, что она сделала, не испортило того чувства радости, которое она теперь испытывала. Сделала же она следующее самое неважное дело, но такое, которое очень радовало ее.

Когда при передаче партии одним конвойным офицером другому ее перевели на время приема назад от политических к уголовным, она опять встретилась с Бочковой. Бочкова была разлучена с Картинкиным; на одном из этапов у неё украли мешок с вещами. Сама она была дурна, стара и неласкова, так что товарки не любили ее, и она находилась в бедственном состоянии. Когда в тот вечер, который Маслова провела в уголовной камере, стали пить чай, Бочкова легла на нары и закрылась кафтаном. Маслова взяла свою юбку, платок и башмаки, потом отсыпала в две бумажки чаю и сахару и подошла к Бочковой.

— Тихоновна, — сказала она.

Бочкова поднялась.

— Чего тебе?

— Сказывали, вас обокрали. Возьмите вот. У меня есть еще.

Бочкова встала415 взяла сверток, развернула его и молча посмотрела на Маслову. и, взяв свертки, несколько раз перевела свои глаза с лица Масловой на свертки и ничего не сказала. Маслова ушла и416 больше они не говорили, но когда Маслова вспомнила о том, что она сделала, сердце её начинало сильно биться. больше не видала Бочкову. Теперь, когда вспомнила об этом, ей становилось так весело, как бывало весело только в первой молодости, когда она девочкой бегала в горелки, даже веселее.

* № 111 (кор. № 27).

После вечерней поверки, при чем Нехлюдов получил разрешение оставаться, выпитых 6-и чайников чая и ужина, состоявшего из молока, яиц и селедки,417 все пересыпались шутками и завязался разговор общий о значении того движения, зa которое теперь все эти люди шли кто в ссылку, кто в каторгу. Нехлюдов выпросил позволение у офицера оставаться и после поверки. Разговор по случаю утреннего эпизода шел о том, какие средства более действительны для уничтожения того варварства, которое проявилось тут и проявлялось везде, на каждом шагу, от сфер самых высших до самых низших. В числе беседующих были представители всех трех партий: Земли и воли, черного передела — к этим принадлежали: Набатов, Крузе, Марья Павловна, желавшие только просветить народ, чтобы он мог сам отстоять свои права; третья в подлиннике *** вторая партия была партия народоволъцев. шел самый незначительный разговор, перескакивавший с предмета на предметь, и все больше о событиях настоящего и о самых больших пустяках: о сапогах, о Петьке, об офицере, об упавшей лошади, об одеждах — все это пересыпаемое шутками и всеми понятными намеками и, главное, о научных вопросах.

Условия, в которых находились эти люди, были так тяжелы, так много было ими пережито мучительного, что не любили, боялись вспоминать не только о пережитом, но даже и о прошедшей деятельности, о том, что привело их в это положение. Все постоянно находились в приподнятом, возбужденном состоянии, вроде того, в котором находятся люди на войне, где не говорят ни о силе неприятеля, ни об ожидающемся сражении, ни о ранах и смертях. Так было и здесь. Для того чтобы были в состоянии переносить мужественно настоящее положение, надо было не думать о нем, развлекаться. И так они и делали, никогда не говорили о том, что каждый пережил, а говорили о пустяках. Было даже одно время, что они достали карты и играли в преферанс целыми вечерами и ночами. Выигрывать нечего было, потому что все они жили общиной, все их деньги были вместе, на это было средство не думать. Потом случился горячий спор, и решили отдать карты уголовным и не играть больше. Так что никогда Нехлюдов до этого дня не слыхал между ними равговоров об их прошедшем. В этот же вечер случился такой разговор и кончился после веселого начала вечера очень печально.

** № 112 (кор. № 27).

— Ну вот вы, как вы стали революционером?

— Я? А вот как.

— Ну вот расскажите все сначала, как было, — сказал Нехлюдов.

— Хорошо, — улыбаясь сказал Вильгельмсон. — Ну вот. Началось с того, что ко мне Лихонин — чудесный малый — товарищ (он сошел с ума и повесился) принес пачку прокламаций. Он не хотел меня втягивать, но я знал и сочувствовал ему. Мне было 20 лет. И тут меня в первый раз взяли и свели к жандарму. Меня допрашивал жандарм. Я только одного боялся, как бы не выдать кого. После допроса меня отправили в часть с городовым. Вот тут в первый раз я испытал тяжелое чувство, как сказать — чувство обиды. Меня прямо, как я был, свели в кутузку, где пьяные. Я стал протестовать. Но меня не слушали: «Много вас тут», и заставили ждать. Потом пришли за мной и свели в тюрьму. Смотритель приказал сейчас же раздеть меня до гола. В комнате было холодно, сыро. Меня раздели и обыскали. Обыскали, потом принесли арестантскую рубаху, порты, башмаки, халат и отвели в отдельную камеру, заперли и ушли. — Вот это была ужасная минута. Обида бессилия и, главное, недоумение — что делается то, чего не должно быть. Тут я пережил тяжелое, гадкое время. Но жить надо, молодость берет свое, — стал оглядываться. Камера моя была в конце длинного, узкого и темного коридора, в первом этаже здания. Это низкая, сырая, грязная комнатка длиною в три аршина и шириною в два, с одним полуокном, устроенным очень высоко, с разбитыми стеклами и с железной массивной решеткой, вонючая, душная, сырая, грязная, полная клопов. Железная кровать с узким, набитым соломой матрацем, и такая же подушка, все грязное, вонючее 1 неразбор. *** , деревянный табурет и обглоданный стол. Ни белья, ни подушки, ни книги, которую я захватил с собой, ничего мне не дали. И так я просидел два с половиной месяца. Только через неделю или две дали библию с русско-еврейским текстом, которую мне купила мать и передала через смотрителя. Она купила две части, но одну часть оставил у себя смотритель. Так я ее никогда и не получил. Привели меня в 4 -ом часу, это было зимой, так что скоро в камере сделалось совершенно темно, и в этой темноте, ничего не зная, что, зачем, за что, я пробыл часа полтора. Это было ужасное время. Там они живут. Даже слышно мне было грохот колес, крики детей, смех. А я тут. Это нельзя описать. Надо передать. Вечером загремела дверь, пришел сторож из солдат, вольнонаемный, внес лампочку, деревянную парашу и жидкую кашицу и кусок черного хлеба. То, что меня хотели кормить, знали, что я тут, и нарочно хотели меня оставить здесь, это было ужасно. Я попробовал говорить с сторожем: «не полагается говорить». — И больше ничего. А вижу, что он человек, и живой. Если бы он был машина, было бы легче, а то человек как человек и ничего против меня не имеет, а вот входит ко мне, отпирает и запирает, а меня не выпускает. Он сказал только, что если мне что нужно, то я могу позвать его в дырку в двери, но чтобы я не закрывал эту дырку, чтобы всегда можно было видеть, что я делаю. Тоже чтобы не тушил огня ночью.

В шесть часов вечера (время это я узнал впоследствии) в коридоре послышался шум. Это была поверка. Дверь камеры отворилась, входили два офицера с двумя или тремя солдатами (солдаты оружие оставляли в коридоре), и солдат сбросил подушку, матрац, осмотрел матрац, подоконник, решетку и кровать, и потом дверь заперли висячим замком и уже до утра, до 8-ми часов, до новой утренней поверки.

В первый же вечер, вскоре после поверки, я услыхал голоса. Это заключенные подходили к дверям и в дверное отверстие начали говорить и спрашивали новости. Узнали про меня, распросили. И потом все затихло. Так я просидел 2 1/2 месяца.

** № 113 (кор. № 27)

Слѣд Следующая гл глава .

Начался разговор в конце вечера с того, что вышедший на двор Набатов принес известие о том, что он на стене нашел карандашом надпись Виктора Петлина, который писал, что прошел 12 Іюня с уголовными в Нерчинск. Виктор Петлин был революционер, которого знал Новодворов и особенно близко Вильгельмсон, сидевший с ним вместе в Киевской тюрьме. Петлин сошел с ума и был оставлен в Казани. Все думали, что он там. И вдруг эта его надпись, по которой видно, что его отправили одного с уголовными.

Известие это взволновало всех, в особенности Семенова, тоже знавшего Петлина.

— Он тогда уже, в Киевской тюрьме, сделался болен, — сказал Вильгельмсон. — Мы слышали его крики. Он Бог знает что говорил.

— Это после казни этих двух мальчиков, — сказал Семенов.

— Какой казни? — спросил Нехлюдов.

— Это было ужасное дело, — сказал Семенов. — Вот он знает. Расскажи, — обратился он к Вильгельмсону.

Лед был разбит. У всех сделались серьезные лица. Все замолкли, только слышен был гул зa дверью, и Вильгельмсон стал рассказывать.

— Их было три, — начал он, — Розовский, Лозинский и третий — забыл фамилию; но этот за несколько дней до конфирмации приговора исчез из тюрьмы и, как оказалось потом, выдал товарищей и был за это помилован, а эти двое были при нас. — Я с Петлиным сидел рядом, были приговорены к казни.

— За что же? — спросил Нехлюдов.

— Оба они были совсем неважные преступники, а так себе, мальчики, взятые за знакомство. Приговорены же они были за то, что, когда их вели под конвоем, они вырвали у солдата ружье и хотели бежать. Одному, Лозинскому, было 23 года, а другому, еврею Розовскому, не было 17-ти лет — совершенный мальчик, безусый и безбородый.

— И казнены?

— Да. Это то, главное, и подействовало на Петлина. Он сидел рядом с этим Розовским. Мы знали. Их водили в суд и, когда привезли, они сами сказали нам. Мы по вечерам, после поверки, прямо подходили к дверям и переговаривались. Лозинский после приговора все время был очень сосредоточен, читал евангелие и почти перестал говорить с нами. К нему приходили его брат и сестра и обнадеживали его, что наказание смягчат, да и мы все были в этом уверены; знали, что никакого преступления за ними не было. Розовский же, так тот был и после приговора совершенно весел, как всегда, и не вспоминал о приговоре, а, как всегда, по вечерам становился у дверки и болтал своим тонким голоском о всяких пустяках. Даже, казалось, он сделался особенно болтлив и глумлив в эти дни. Так прошло 5 дней. Мы тоже не думали, чтобы могла быть казнь.

Вильгельмсон замолчал и стал закуривать папироску. Все молчали, и все глаза были обращены на него. Нехлюдов взглянул на Катюшу. Она с страдальческим лицом смотрела на Вильгельмсона. За дверью было затишье, которое вдруг разразилось бранью двух голосов и плачем. «Я тебя... выучу. Не смей. Не трошь».

— Ну, — обратилась Марья Павловна к Вильгельмсону.

— Ну, прошло 5 дней, и раз вечером сторож подошел к моей двери и объявил мне с дрожью в голосе и со слезами на глазах, что на дворе тюрьмы строят виселицы. У нас было тихо, мы не говорили, но я не спал всю ночь, и сторож раза два подходил к моей двери и рассказывал то, что построили уже две виселицы, и что привезены палачи и два помощника. Скажет, дрогнет голосом и уйдет. Знали ли Лозинский и Розовский о том, что мне говорил сторож, не знаю, но думаю, что нет, потому что сторож то, что говорил нам, говорил по секрету и просил не выдавать его и не говорить товарищам. Я не спал, разумеется. Вот в три часа по коридору тюрьмы слышу шум. Это смотритель, помощник и караул прошли в камеры к Лозинскому и Розовскому. Тишина была мертвая. И вдруг слышу, помощник смотрителя остановился у камеры Лозинского, со мной рядом, и почти не сказал, а как-то торопливо взвизгнул: «Лозовский, вставайте, надевайте чистое белье». Что то зашевелилось, и слышался голос Лозинского, странный, спокойный голос: «Разве казнь утверждена?» Потом слышу, как двери камеры его отворились, что то поговорили. Это Лозинский просился проститься с товарищами. Смотритель разрешил, и Лозинский пошел в другую от меня сторону. Пока он обходил камеры с другого конца коридора, я стоял у оконца дверей и видел смотрителя, его помощника, офицеров, сторожей, которые все стояли у моей камеры; все они были бледны, как мертвецы, и у смотрителя — здорового, краснощекого рябого, в обыкновенное время звероподобного человека, теперь тряслась нижняя губа, и он вертел судорожно портупею, когда я услыхал приближающиеся шаги Лозинского. Когда он подошел, все с ужасом отступили и дали ему дорогу. Лозинский подошел к моей камере и молча остановился. Лицо у него было осунувшееся, черное. «Вильгельмсон, есть у ва... папиросы?» Я не успел достать, как помощник смотрителя поспешно достал портсигар и подал ему. Ни я, ни Лозинский говорить ничего не могли. Я только помню ужасное выражение лица Лозинского и его одну фразу: «Ух, как скверно. Как жестоко, несправедливо! Я ведь ничего не сделал... ничего не сделал злого». Он нервно курил, быстро выпуская дым и, отворачиваясь от ожидавшей его стражи, смотрел в мою камеру. В это время по коридору почти бегом пробежал к Лозинскому Розовский, и я слышал его неестественный веселый голос: «А я еще выпью грудного чаю, который мне прописал вчера доктор». Эти слова были как бы лозунгом, который прервал страшную тишину, и помощник смотрителя тем же взвизгиванием прокричал: «Розовский, что за шутки! Идем!» — «Идем, идем!» машинально повторили человека два из сопутствующих, и Лозинский, кивнув мне головой, быстро, почти бегом, вслед за Розовским в сопровождении всей стражи пошел по коридору. Больше я ничего не видел и не слышал. Целый день в коридоре была гробовая тишина, и у меня в ушах все только звучал молодой звонкий голос Розовского: «еще выпью грудного чаю», и его молоденькие шаги мальчика, весело и бодро бежавшего по коридору.

Впоследствии я узнал, что повар одних дальних моих родственников, бывший с своими господами в городе, пошел посмотреть на эту казнь, — он был родственником одного из сторожей, — так как частному лицу нельзя было быть во дворе тюрьмы. Когда он увидел казнь, он вышел из двора и, не заходя домой, сел на поезд и уехал в деревню. Два дня его видели бродившего и говорившего, как сумашедшего, вдоль реки. На третий день он утопился.

Петлин пережил все это сильнее моего, потому что сидел рядом с Розовским и сблизился с ним.

Все молчали.

* № 114 (кор. № 27).

Почтамт была низкая со сводами комната. За конторкой сидели чиновники и выдавали толпящемуся народу. Один чиновник, согнув на бок голову, не переставая стукал печатью по каким то конвертам, на лавке деревянной сидел солдат и перебирал конверты из портфеля. Нехлюдов сел с ним рядом и вдруг418 вспомнил вдруг все пережитое им за последние полгода, и ему стало грустно, так грустно, так грустно, что захотелось плакать. Грустно ему стало от того, что он почувствовал, что он страшно устал — устал не только от того, что он не спал, да и много ночей не спал, как люди, и трясся на перекладной, но устал от жизни, от напряжения чувства.

«Теперь она помилована,419 опять что то новое будет. Куда она поедет? Захочет ли она соединиться с ним? Захочет — это будет тяжело, мучительно. она пойдет за Вильгельмсона, она любит его. А я останусь один и с теми неразрешимыми вопросами, которые стоят предо мною».

— Пожалуйте расписаться.

Нехлюдов встал, насилу волоча ноги, расписался, потом вернулся в гостинницу и заснул. Когда он проснулся, уже было темно, 6-й час, и время ехать на обед к Губернатору.

** № 115 (кор. № 27).

Острог с первых же шагов после света, чистоты и избытка, того, что было в доме губернатора, произвел на Нехлюдова еще более, чем обыкновенно, тяжелое впечатление. Смотритель, прочтя записку, тотчас же стал называть Нехлюдова «Ваше сиятельство» и предложил ему и англичанину во всем свои услуги.

— У нас не совсем благополучно, — сказал он, — сходятся с двух трактов партии, и бывает переполнение. Замок построен на 700 душ — у нас теперь 1720. Так что болеют. Куда же прикажете — к пересыльным или угодно пройти к каторжным?

Англичанин пожелал пройти прежде к каторжным, и они вошли в коридор.

Нехлюдов привык уже к острожным запахам испражнений, мочи и дегтя, но и его ошеломила особенная удушливость воздуха в этом коридоре. В то время как они входили, в самом коридоре прямо на пол мочились два человека в одних рубахах и портках. Смотритель крикнул на них, и они, гремя кандалами, вернулись в камеру. В камере нары были в середине, и арестанты лежали голова с головами, как сельди в боченке. И в небольшой камере их было человек 70. Вонь была ужасная. Все, гремя цепями, вскочили и встали у нар, блестя своими бритыми полуголовами; остались лежать только двое. Один был молодой человек красный, очевидно в жару, другой старик, тоже сильно больной. Англичанин спросил, давно ли заболел молодой арестант. Смотритель сказал, что с утра,420 и дано знать в больницу, старик же уже давно хворал животом. Англичанин неодобрительно покачал головой и сказал, что он желал бы сказать этим людям несколько слов, и попросил Нехлюдова перевести то, что он скажет. И он начал речь. Речь его состояла в том, что Христос, жалея людей, дал всем возможность спасения.421 Спасение состоит в вере в то, что Христос отдал свою жизнь для спасения рода человеческого. Нехлюдов перевел до сих пор, но попросил его уволить его от перевода дальнейшего.

— О, скажите им, что Христос жалел их и любил. В этой книге, скажите им, все это сказано.

Он вынул из ручного мешка переплетенный Новый завет, и жадные, жесткия, широкия руки из-за посконных рукавов потянулись к нему, отталкивая друг друга. Он роздал 6 евангелий, и они пошли дальше.

В другой камере пели песни так, что не слыхали грохота отворяемых дверей. Смотритель постучал в дверь.

— Я те запою! — крикнул, — смирно!

Опять, как только отворили дверь, как и в первой камере, все вскочили и стали, вытянув руки, перед нарами. Англичанин точно также сказал ту же речь и также дал 6 евангелий. В третьей камере слышались крики и возня. Смотритель хотел выступить вперед, но Англичанин попросил позволения посмотреть в оконце двери потихоньку. Смотритель согласился было, но послышались удары, драки, шлепанья и рев, и смотритель застучал и закричал.

— Смирно!

Дверь отворили, опять все вытянулись у нар, кроме двоих, которые вцепились друг в друга, один за волосы, другой зa бороду. Надзиратель бросился к ним, и только тогда они пустили друг друга. У одного была вся щека красная, у другого текли сопли, слюни и кровь, которые он утирал рукавами кафтана.

— Староста!

Выступил знакомый Нехлюдову Федоров. Крестьянин Федоров еще в Москве вызывал к себе Нехлюдова и обращался к нему с просьбой подать кассационное прошение. Нехлюдов тогда у него был в одиночной камере и был поражен больше всего прелестью, иначе нельзя сказать, этого человека. Он застал его стоящим у окна и расчесывающим гребенкой свои вьющиеся намасленные волосы. Это был немного выше среднего роста хорошо сложенный человек с маленькой бородкой и с прекрасными глазами, очень белый и весь в веснушках. Как потом узнал Нехлюдов, он был соблазнитель женщин и в окно знаками беседовал с отвечавшими ему женщинами. 422 Взятое в ломаные скобки отчеркнуто сбоку чертой с пометкой: пр пропустить . Глаза его всегда улыбались, и прекрасный рот складывался в заразительную улыбку. Дикция у него была такая, которая невольно заставляла себя слушать, как музыка. Всякое слово, которое он говорил, было приятно слышать, и говорил он прекрасно. Разговор с ним тогда очень поразил Нехлюдова той простотой, с которой он говорил про причину своего ареста, убийство с ужасными подробностями, которые мог заметить только человек, совершавший убийство с полным спокойствием.

— И не нужно бы мне делать это. Да такая линия вышла.

— Неужели вам не страшно было и не жалко?

— Как не жалко? Ведь тоже человек. Да ведь тогда не понимал, — сказал он, и глаза его смеялись.

Нехлюдов убедился тогда, что этому человеку нельзя помочь, и так и объявил ему, но его заинтересовало другое. Ему захотелось испытать, нельзя ли вызвать в этом человеке раскаяние и хорошия чувства. Этот человек, также и некоторые такие же другие, был для Нехлюдова образцом тех в корне извращенных людей и потому опасных людей, которых приводили всегда защитники наказания в доказательство необходимости ограждения от них общества.


Федоров хорошо был грамотный. Нехлюдов давал ему книги, и он все прочитывал и помнил все содержание, но, очевидно, не принимал их в серьез, а только как препровождение времени. От евангелия и всех нравоучительных книг он прямо отказывался. Нехлюдов не понимал сначала, почему он это делал, но потом, после одного разговора с ним, понял. Еще и прежде Нехлюдов замечал, что этот умный и даровитый человек интересовался только двумя рода вещами: всем тем, что относилось до жизни в остроге, на этапах, на каторге, до острожного начальства и в особенности, как заметил Нехлюдов и как потом он сам признался ему, — до всего того, что нужно было знать для того, чтобы приготовить свой побег, и еще тем, что уносило его в область фантазии, в жизнь богатых, свободных людей, особенно в Париже. (Он особенно любил французские романы, которые были для него волшебные сказки, развлекавшия его тоску.) Все же, что касалось до своей, до внутренней жизни, не интересовало его: ему негде, не на чем было в тюрьме, на этапе, в каторге приложить эти правила жизни. Так он думал по крайней мере. Он знал в общих чертах евангельские принципы прощения, единения, взаимной помощи, любви и не только не отрицал их, но считал очень хорошими и одно время после последнего убийства был очень близок к ним, но теперь он считал их неприложимыми и потому делался особенно строг и холоден — и глаза его переставали смеяться, когда дело касалось доброй жизни.

— Это нам теперь нейдет, — сказал он раз Нехлюдову, отдавая ему евангелие и Подражание Христу, которое он брал. — Вот Рокамболь — этот потешил.

В последний раз, на одном из этапов, Нехлюдов долго разговаривал с ним, и Федоров рассказал ему свое последнее преступление, за которое он и шел на 12 -летнюю каторгу, и этот рассказ оставил в Нехлюдове страшное и сильное впечатление.

— Это было в нашем городе Черни, энаете, Тульской губернии, дрянной городишка такой. Заболтался я там с товарищами, такими же прощалыгами, как и я. Я с кожевенного завода ушел. Ну, гуляли, пропились совсем. А тут у солдата его полюбовница — у них мы квартировали — подбила пойти ограбить. Чиновничишка отставной был такой, с тремя дочерьми жил — одна вдова, одна девка, а одна, мужняя жена; жил на отлете ве домишке. Выпили на последнее для храбрости и пошли. Влезли в окно, стали допрашивать об деньгах. Я за старика взялся, а солдат за переборку пошел к дочери его замужней. Она рвется, кричит, вырвалась, да мимо меня в дверь. Я старика прикончил, а тот, солдат, девку ломает. «Вишь, — я говорю, — с девкой не сладит». А она как завизжит. Зарезал он и ее и стал шарить по комодам. А я взял лампочку, зашел за перегородку, вижу ребеночек в люльке закатывается, соска из ротика выскочила. Я ему сосочку дал — так и впился, засосал, — а сам пошел к сундуку. Глядь, а по сю сторону она лежит, не шкнет, только во все глаза смотрит.

— Кто она?

— А третья, вдовая. Испугалась и молчит, только глядит мне в самые глаза. Что делать? Поставил я лампочку на сундук, а нож в руке. «Брат, не губи души...»

Голос Федорова задрожал, и он не мог говорить.

— Как сказала она это, а сама не шевелится, только глазами меня жжет — вижу я, что сейчас расслабну, схватил ее за руки — прикончил. Тут ничего, все как должно, захватили одежи, деньги и ушли. Только не мог я её глаз забыть и как она просила. Два дня пил, и хмель не брал. Все в канаве лежал. На третий пошел в полицию — объявил. — Он долго молчал. — Только не надо бы мне объявляться, а уйти куда, как Симеон разбойник, в монастырь... Ну, а в этом монастыре не покаешься.

Нехлюдов видел, что человек этот был на пороге раскаяния, но суд, арестантство, каторга помешали — расстроили его.

В продолжении этапного похода Нехлюдов несколько раз видал его и видел, что он имел большое влияние на арестантов и все больше и больше ожесточался.

Теперь Федоров был совсем другой человек. 423 Взятое в ломаные скобки отчеркнуто сбоку чертой с пометкой: пр пропустить .

* № 116 (кор. № 27).

Следующая глава.

В следующую камеру уже Нехлюдов попросил Смотрителя заглянуть не тревожа арестантов. В этой камере не было тише, чем в первых трех. Камера также была полна народом. Сначала трудно было разглядеть всех, потому что перед окошечком не переставая мелькали два взад и вперед ходившие арестанта. Они ходили в своих халатах босиком молча, не глядя друг на друга, быстро, быстро, как звери в клетке. Один был черный, похож на цыгана, другой — маленький, рыжий, уже не молодой и бритый.424 Вправо стоял против угла с иконой старик с белой бородой и истово молился, кланяясь в землю, крестился и шептал что то. Почти рядом с ним двое у нар играли в карты. Несколько человек окружали их, и играющие хлопали руками, произнося какие то отрывочный слова. Одного из них Нехлюдов тотчас же узнал: это был известный безносый бродяга. Из зa этих движущихся людей виднелись десятки еще копошащихся людей. Нехлюдов не мог дольше смотреть это и не пошел зa Англичанином, который опять вышел и опять раздавал свои евангелия. Прошел еще одну и еще и еще. И все были полны, и во всех были опозоренные, озверенные люди, несчастные и больные.

«Боже мой, сколько их», думал Нехлюдов.

В конце коридора он подошел к мертвецкой, к пустой камере, в которую клали умерших.

В то время как они подходили к этой мертвецкой с одного конца, с другого конца несли в нее на носилках мертвое тело. Нехлюдов вслед зa ним вошел в мертвецкую: там лежали на нарах уже 7 или 8 трупов, все прямо держа босые ноги и глядя в потолок. Сторожа погнули носилки и ссыпали мертвеца, потянув его за руки и ноги. Мертвое тело, как деревянное, звякнуло, и особенно голова, о доску нар. Сторожа, потянув за ногу, уложили его паралельно с другими. Это было сильное тело человека, с маленькой острой бородкой и с глубоко под выступами лба ушедшими глазами, из которых один был полуоткрыть. Тело было закоченевше: руки, очевидно, были сложены на груди, но разошлись, особенно одна, и торчали перед грудью, ноги босые, с большими оттопыренными пальцами, тоже разошлись и торчали ступнями врозь. Сторожа остановились с носилками, ожидая дальнейших приказаний начальства. Нехлюдов же невольно стал рассматривать трупы.

Одна, с края, была женщина. Лицо у неё было желтое, как шафран.

— Это беспаспортная, — сказал смотритель, — а это пересыльные, а это вот — каторжные двое.

— Чтож кандалы не сняли?

— Каждый день человек по семи, — прибавил он, покачивая головой. — Из какой камеры? — спросил у сторожей Смотритель.

— Из № 17, ваше благородие, — ответил Надзиратель.

С противоположного края вторым лежал труп в синей рубахе, что то напомнившей Нехлюдову. И только что он вспомнил, на ком он видел такого цвета рубаху, он узнал и труп. Это был худой, худой Семенов, босой, и не с сложенными, как у других, а с вытянутыми по бедрам, иссохшими руками. Восковое лицо, большой нос, закрытые глаза и мертвая радость, тишина и спокойствие на вчера еще таком несчастном, раздраженном лице.

— Когда же он умер? Это политический.

— Дорогой помер. Его мертвого с подводы сняли, — отвечал смотритель. — Угодно теперь к пересыльным?

Нехлюдов попросил Смотрителя, не может ли он видеть политических, и получив решительный отказ, передал ему бумагу об освобождении Масловой и, простившись с Англичанином, вышел из острога и уехал в гостинницу.

* № 117 (кор. № 27).

Нехлюдов остановился, замер, уставив глаза на стоявший перед ним подсвечник, и давно неиспытанный им восторг охватил его душу. Точно он после долгого томления и страданий нашел вдруг успокоение и тихую радость.

«Боже мой, — проговорил он мысленно, — да ведь вот оно разрешение всего. И как просто! И как несомненно! И как благотворно. И все ведь мы знаем это. Ведь это только то, чтобы искать соринку в глазу брата с бревном в своем глазу. Ведь это только кидание камней в грешницу людьми, которые не видят своих грехов или забыли их. Кто мы, чтобы казнить, устранять, исправлять?»

И с Нехлюдовым случилось то, что постоянно повторяется с людьми думающими и потому усвоивающими новые мысли. Случилось то, что мысль, представлявшаяся ему сначала как странность, как отчаянный парадокс, все чаще и чаще находя себе подтверждение в жизни, наконец выяснилась как самая простая, несомненная истина.

Так выяснилась ему теперь мысль о том, что люди не могут ни наказывать, ни исправлять, ни даже устранять иначе, как совершая самое страшное преступление, т. е. убивая. Выяснилось, что все то зло, которому он был свидетелем, которое разводит и разносит зло в мире, а именно суд и наказание, происходит только от того, что люди хотят делать невозможное дело: будучи злы, исправлять зло. Все зло происходит от того, что люди хотят исправлять порочных людей. Зная же то, что они сами порочны и потому, очевидно, не могут исправлять, они придумали такие формы, такие положения, законы и потом подразделения властей, при которых им кажется, что порок сам собою, проходя через все эти формы, будет наказан, исправлен, или устранены порочные лица. В сущности же все это устройство, от сената и до тюремщика и конвойного солдата, достигает только одной цели: раздробляя ответственность, делает возможным для людей, уже просвещенных светом добра и любви, делать самые ужасные, зверския дела жестокости, на которые не был бы способен и так презрительно называемый дикий человек. Теперь ему стало ясно, отчего весь тот ужас, который он видел. И ясно стало, что надо делать. Ответ, который он не мог найти, ясно восстал перед ним. Тот самый, который дал Христос Петру.

** № 118 (кор. № 27).

Эпилог.

Роман Нехлюдова с Катюшей кончился и кончился совсем не так, как он ожидал, и без всякого сравнения лучше чем он не только мог ожидать, но и мог себе представить.

На другой день после посещения острога с Англичанином Нехлюдов утром же поехал в острог, чтобы узнать от Масловой об её дальнейших намерениях.425 и о последних минутах Семенова. В сибирском остроге, также как во всех российских тюрьмах, была контора с теми же мерками, иконами, шкапом и столом. И такая же она была мрачная и грязная, и такой же был писарь и надзиратель.

Нехлюдова уже знали как знакомого губернатора и потому, хотя также строго отказали ему в свидании с политическими, Маслову тотчас же привели к нему.

Маслова вообще за последнее время очень переменилась. Она похудела, пропала прежняя припухлость и белизна лица. Она загорела и как бы постарела и имела вид не молодой женщины. Теперь же, когда она пришла в контору, уж не в арестантском одеянии, а в синей кофте и такой же юбке, — это Марья Павловна одела ее, выпросив эту одежду у Богомиловой, — и простоволосая, настолько гладко причесанная, насколько это было возможно при её черных вьющихся волосах, она показалась Нехлюдову еще более изменившейся.

Выражение лица у неё было спокойное, твердое и серьезное, но черные глаза особенно блестели.

— Получили? — спросил Нехлюдов. Она только нагнула голову. — Поздравляю вас, слава Богу, — сказал он, подавая ей руку.

Она пожала его руку, но опять Нехлюдов увидал на лице её обычное при встрече с ним выражение как бы недовольства или враждебности к нему, и это выражение огорчало Нехлюдова.

«Неужели она все не может простить?» думал он.

А между тем она нетолько давно уже простила его, но любила его уже давно больше и лучше, чем когда нибудь любила прежде.

То выражение, которое Нехлюдов принимал за недовольство или за недоброжелательство, было выражение напряженности воли, чтобы не дать подняться в себе прежнему чувству любви к нему, сожаления в том, что она не может быть его женой. Раз навсегда при втором свидании с ним, отчасти по чувству оскорбления за прошлое, отчасти по привычке ставить его каким то высшим существом, она отказалась принять его жертву, и этот её поступок поднял ее самое в своих глазах, и потому она не хотела изменить своему решению. Теперь, когда она была свободна, она боялась, что он по своему упорству повторит свое предложение, и хмурилась, потому что готовилась опять отказаться от его жертвы.426 Теперь ей это легче было, потому что она уж обещала Вильгельмсону быть его женой. Чтоб предупредить его и поскорее высказать все, она вдруг решительно подняла голову, покраснела вся

— Я говорил с смотрителем, вы теперь можете выдти на волю. Я приготовил.

Она перебила его.

— Я не выйду. Я пришла арестоваться, — сказала она, вся покраснев и решительно приподняв голову.

— Что же?

— Да я с Николай Иванычем (Вильгельмсоном) пойду.

— Так решено? — сказал Нехлюдов, и странное чувство радости за её хорошее будущее и за свое освобождение и вместе с тем обиды и ревности, особенно к несимпатичному ему Вильгельмсону, кольнуло его.

— Что ж, это очень хорошо, — сказал он. — Только вы, пожалуйста, дайте мне возможность еще быть полезным вам.

— Нам, — она сказала это «нам» и странно, как бы испытующе взглянула на него, — ничего не нужно. Николай Иванычу так мало нужно. А я вам уже и так всем обязана. Если б не вы..... — она хотела сказать о том, что не вышло бы помилования, но побоялась другого смысла, который могла иметь её фраза, и остановилась.

— Наши счеты Бог сведет, — сказал Нехлюдов. — Я

Автотипия одной из ранних корректур печатавшегося в «Ниве» текста «Воскресения»

столько пережил благодаря своему.... Ну, и будет говорить! — У него навернулись слезы.

— Нет, вы меня простите, если я не так поступила, как вы желали, — сказала она.

— Скажите мне правду, — не отвечая ей, сказал Нехлюдов, — вы искренно любите Вильгельмсона?

— Да. Я ведь не знала никогда таких людей. Это совсем особенные люди. И Николай Иваныч совсем особенный. И я благодарна ему так зa его любовь. И он столько перенес. И он большой и такой хороший.

— Ну, а Марья Павловна? — спросил Нехлюдов.

— Марья Павловна не человек, а ангел. Если бы не она, я не знаю, что бы со мной было.

Поговорив еще о Семенове, об его смерти, они расстались, и с тех пор Нехлюдов не видал Маслову.

Катюша вышла замуж и живет с мужем в ссыльном городе. У них ребенок. Нехлюдов живет в Москве и пишет книгу об уголовном законе. Он стал другим человеком. Взгляды его на жизнь, на людей и, главное, на себя совершенно изменились, и он уже не может возвратиться к прежним. Изменилось, главное, его отношение к себе и к цели своей жизни: он перестал быть довольным собою и предполагать, что имеет какие то права на счастье и уважение других людей, и перестал видеть суть жизни в своем благе, а видит ее в служении людям. Но опять понемногу, понемногу жизнь затягивает его своею паутиной и своим сором. Новое чувство самоуважения, основанного теперь уже не на своем положении, а на важности понятой им и проводимой в жизнь идеи, захватило его, и его рядом с пользой, которую он принесет человечеству, интересует и мысль о том, что это он сделает это великое дело.

И опять он стал доволен собой и стал думать о славе людской, и на сколько доволен собою и на сколько стал думать о славе людской, на столько стал хуже, на столько меньше стал полезен людям.

Что выйдет из его книги и из его жизни, в какой форме будет следующий нравственный толчок и новый подъем духа, если он будет, — покажет будущее.

Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.