*I. *** ПРОДОЛЖЕНИЯ ПОВЕСТИ .34 Трудно допустить, чтобы Толстой мог тут думать о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой (1792—1880) — жене наместника, уже по ее возрасту; вероятно перед ним вставал образ жены сына наместника, той самой Марьи Васильевны, которую он позднее показал нам в «Хаджи-Мурате».

*A.

Прошло два года с тех пор, как Кирка бежал в горы. В станице ничего не знали про него. Говорили, что в прошлом году видели его между абреками, которые отбили табун и перерезали двух казаков в соседней станице; но казак, рассказывавший это, сам отперся от своих слов. Армейские не стояли больше в станице. Слышно было, что Ржавской выздоровел от своей раны и жил в крепости на кумыцкой плоскости.

Мать Кирки умерла и Марьяна с сыном и немой одна жила в Киркином доме.

Был мокрый и темный осенний вечер. С самого утра лил мелкий дождик с крупою. Дядя Ерошка возвращался с охоты. Он ранил свинью, целый день ходил и не нашел ее. Ружье и сеть, которую он брал с собою, оттянули ему плечи, с шапки лило ему зa бешмет, ноги в поршнях разъезжались по грязи улицы. Собаки с мокрыми поджатыми хвостами и ушами плелись за его ногами. Проходя мимо Киркиной хаты и заметив в ней огонек, он приостановился. «Баба!» крикнул он, постукивая в окно. — Тень прошла по свету и окно поднялось. «И не скажет, как человек», сказала Марьяна, высовываясь в окно.

«Легко ли, в такую погоду ходишь». — «Измок, мамочка. Поднеси. А? Я зайду».

Баба ничего не отвечала и судя по этому молчанию Ерошка вошел к ней. Казачки уже сбирались спать. Немая сидела на печи, и, тихо раскачивая головой, мерно мычала. Увидав дядю Ерошку, она засмеялась и начала делать знаки. Марьяна стелила себе постель перед печкой. Она была в одной рубахе и красной сорочке, (платке) повязывавшем её голову. Она теперь только, казалось, развилась до полной красоты и силы. Грудь и плечи её были полнее и шире, лицо было бело и свеже, хотя тот девичий румянец уже не играл на нем. На лице была спокойная серьезность. Курчавый мальчишка её сидел с ногами на лавке подле неё и катал между голыми толстыми грязными ноженками откушенное яблоко. Совсем то же милое выражение губ было у мальчика, как у Кирки. В старой высокой хате было убрано чисто. На всем были заметны следы хозяйственности. Под лавками лежали тыквы, печь была затворена заслонкой, порог выметен... Пахло тыквой и печью. Марьяна взяла травянку и вышла сама за чихирем. Ерошка снял ружье и подошел к мальчику. «Что, видал? сказал он, подавая ему на ладони фазанку, которая висела у него зa спиной. Мальчишка, выпучив глаза, смотрел на кровь, потом осмелившись взял в руки голову птицы и стащил ее к себе на лавку. «Куря!» пропищал он: «Узь! узь! — «Вишь, охотник! Как отец будет, узь, узь!» поддакивал старик. Немая, свесившись с печи, мычала и смеялась. — Марьяна поставила графин на стол и села. «Что, дядя, пирожка дать что ли, или яблоком закусишь?» и, перегнувшись под лавку, она достала ему яблок пару. — «Пирожка дай! Може, завтра найду его, чорта, свежина у нас будет, баба». Марьяна сидела, опершись на руку, и смотрела на старика; на лице её была кроткая грусть и сознание того, что она угащивает старика. — «Сама пей! немая, пей»! закричал старик. Немая встала и принесла хлеба, тоже с радостью и гордостью *** смотрела как ел старик. Марьяна отпила немного, старик выпил всю чапуру. Он старался держать себя кротко, рассудительно. — «Что же, много чихиря нажали»? — «Да слава тебе Богу, 6 бочек нажали. Уж и набрались мы муки с немой, все одни да одни, нагаец ушел». — «А ты вот продай теперь, свези да хату поправь». — И то хочу везть на Кизляр. Мамука повезет. — «И хорошо, добро, баба. А вот что, ружье то отдай мне, мамочка, ей Богу. На что тебе?» — «Как, какое ружье?» сердито закричала Марьяна: а этот выростет». (Мальчишка упал и заплакал.) «Расстрели тебя в сердце!» и Марьяна вскочила и подняв его посадила на кровать. «А его ружье, вот эту», сказал Ерошка. — «Как же! легко ли, а ему то чего?» — «И выростет, так от меня все останется. Так что же?» Марьяна замолчала и опустила голову и не отвечала.

Ерошка покачал головой и стукнул по столу чапуркой. «Все думает да думает, все жалеет. Эх, дурочка, дурочка! Ну что тебе? Баба королева такая, да тужить. Пана что отбила? Разве он худа тебе хотел?» — «Дурно не говори, дядя, ты старик», сказала Марьяна. «Хоть бы узнала про него, жив он, нет»; и она вздохнула. — «И что тужишь? Это, дай за реку пойду, я тебе все узнаю, только до Ахмет-Хана дойти. Принеси чихирю, бабочка! что, вот выпью да и спать пойду.

Что, живет небось в горах, да и всё. Може женился. Эх, малый хорош был! И мне жалко другой раз, хоть бы сам пошел к нему. Слава есть: джигит! Вы что, бабы». Марьяна вышла за вином еще. Ерошка подошел к немой и стал играть с ней. Она мычала, отбивалась и указывала на небо и его бороду, что грех старику. Он только смеялся. Ерошка сидел бы до утра, ежели бы Марьяна не выгнала его. Пора было спать. Старик вышел из сеней, перелез через забор и отпер свою хату. Он захватил тряпку с огнем и эажег свечу. Он разулся и стал вытирать ружье. В комнате было грязно, беспорядочно. Но ему было хорошо; он мурлыкал песню и чистил ружье.

Прошло с час, огни потухли везде, и у Марьяны, мрак непроницаемый был на улице, дождик все шел, шак шакалы заливались около станицы и собаки отвечали им. Старик потушил свечу и лег на лавку, на спину, задрав ноги на печку. Ему не хотелось спать, он вспоминал, воображал. Что, ежели бы он не попал в острог, а был бы офицер, дал бы 30 м монет он бы богат был и т. д. Душенька бы его и теперь любила. Эх душенька, как бывало свечку зажжешь... Вдруг: « О Отца и С Сына и С Святого Д Духа !» послышался под окном слабый дрожащий голос.

Кто это? подумал Ерошка, не узнавая голоса. «Аминь, кто там?» — «Отложи, дядя!» — Да ты кто? прогорланил старик, не вставая. Никто не отвечал, только стучали. Ерошка, размышляя, покачал головой, встал и отворил окно. На завалинке его стоял человек. Он всунул голову в окно. — «Это я, дядя!» — Кирка! О Отца и С Сына и С Святого Д Духа ! ты? Чорт!» и старик засмеялся. «Один?»—«Не, с чеченцем. — отложи скорей, увидят». — «Ну иди»! Две тени прошли на двор и, отодвигая задвижку, Ерошка слышал шаги двух человек, вошедших по ступеням. Кирка проскочил и сам торопливо заложил дверь. Ерошка зажег огонь. Высекая, он при свете искры видел бледно измененное лицо Кирки и другого человека; наконец ночник запалился. Он поздоровался с чеченцем. — Чеченец был высокий жилистый человек с красной бородой, молчаливый и строгой. «Будешь кунак», сказал он: «Ваш казак. Завтра уйдем». Кирка был в черкеске с пистолетом, ружьем и шашкой. Борода у него была уже большая. Он был бледен и все торопил Ерошку запереть дверь. «Ты ложись тут», сказал он, указывая первую комнату чеченцу, а сам вошел в хату. — «Не придет никто к тебе? А?» спросил Кирка: «а то, чтобы не видали».

— «Да ты что? скажи. Не пойму. Ты как пришел, чорт? совсем что ли?» спросил Ерошка.

— «Вот посудим. Где совсем! Разве простят? Ведь офицера то убил».

— «Ничего, ожил».

— «Эх! и после того много делов есть. Да ты чихиря дай, есть что ли? Эх, родные! все также у вас то, все также?»

— «К бабе пойду, твоя хозяйка то жива, — у ней возьму! Я скажу, что Зверчик велел».

— «Ты ей, бляди, не говори. Ох, погубила она меня. Матушка померла?»

— Да.

Ерошка пошел зa вином. Кирка разговаривал с чеченцом. Он просил водки. Водка была у Ерошки. Чеченец выпил один и пошел спать. Они говорили, как отпустил наиб Кирку. Ерошка п принесъ то. Кирка выпил две чапуры.

Ерошка: «Ну зачем пришел? еще начудесишь».

— «Нет, завтра повижу и уйду. Могилкам поклонюсь. Она стерва».

Ерошка: «Она не виновата. Офицер просил, замуж брать хотел, она не пошла».

Кирка: «Все чорт баба, все она погубила; кабы я и не знал, ничего бы не было». Он задумался: «Поди, приведи ее, посмотрел бы на нее. Как вспомню, как мы с ней жили, посмотрел бы».

Ерошка: «А еще джигит: бабе хочет повериться».

Кирка: «Что мне джигит. Погубил я себя; не видать мне душеньки, не видать мне ма матушки . Убьем его? право? Убью, пойду — паду в ноги». — Песню поет. — «Что орешь?» — A мне все равно. Пущай возьмут, я им покажу, что Кирка значит. — «Да завтра уходи». — Уйду. Федьку зарежу, Иляску зарежу и уйду. Помнить будут.

Ерошка: «Каждому свое, ты дурно не говори, тебе линия выпала, будь молодец, своих не режь, что, чужих много».

«Я к бабе пойду». — «Пойди!» и опять песню.35 Трудно допустить, чтобы Толстой мог тут думать о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой (1792—1880) — жене наместника, уже по ее возрасту; вероятно перед ним вставал образ жены сына наместника, той самой Марьи Васильевны, которую он позднее показал нам в «Хаджи-Мурате».

Мар Марьяна : « Д Дядя Е Ерошка отложи». — Чего? — «Ты отложи, я видала». — Что врешь, никого нет. — «Не отложишь, хуже будет». Кирка: «Пусти!» Марьяна вошла в хату, прошла два шага и упала в ноги мужу.

Кирка ничего не говорил, но дрожал от волн волнения .

— «Станичный идет с казаками!» крикнул Ерошка, смотревший в окно. Чеченец и Кирка выскочили и побежали. Кирка выстрелил в Ерошку по дороге, но не попал. Ерошка засмеялся. Никто не шел, Ерошка обманул их, не ожидая добра от этого свиданья. —

На другой день дядя Ерошка провел утро дома. Марьяна бледная пришла к нему. «Слыхал? Кирку в лесу видали; Чеченцы изрубили казака». Вечером сам Поручик видел Кирку, он сидел на бревнах и пел. Вечером поехали искать, видели следы. На 3-й день был праздник.

Часовня была полна народа; бабы в платках, уставщик в новом армяке, по крючкам, старухи, тихо, Марьяна стояла в углу, вошел казак и стал скр омно?], одет странно. Одна баба, другая, до Марьяны дошел шопот, она оглянулась: Кирка! «Он, отцы мои!» В то же время два казака сзади подошли, схватили; он не отбивался. Les yeux hagards!36 Трудно допустить, чтобы Толстой мог тут думать о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой (1792—1880) — жене наместника, уже по ее возрасту; вероятно перед ним вставал образ жены сына наместника, той самой Марьи Васильевны, которую он позднее показал нам в «Хаджи-Мурате».

Письмо. Я вчера приехал, чтобы видеть страшную вещь. Кирку казнили. Что я наделал! и я не виноват, я чувств.....

*Б. БЕГЛЕЦ.

Иер. 1 Сентября. 1860.

Глава.

Господа, вернувшись с охоты, сидели в своей хате и не посылали за Ерошкой. Даже Ванюше было приказано не говорить с стариком и не отвечать ему, ежели он станет что-нибудь спрашивать. Первый выстрел сделал Оленин, и с того места по всему следу была кровь. Второй выстрел, когда свинья уже остановилась, сделал Ерошка. Правда, что она упала, но ползла еще, и последний выстрел из двух стволов сделал новоприезжий гость. Стало быть, ни в каком случае свинья не принадлежала одному Ерошке и он не имел никакого права, никому не сказавши, привязать ее хрюком за хвост маштачку, прежде других увезть ее в станицу, опалить и свежевать, не дав времени охотникам вернуться и полюбоваться на раны и поспорить. По предложению Оленина все решились наказать Ерошку за такой поступок совершенным равнодушием и невниманием. Когда охотники прошли по двору, в то время как дядя свежевал зверя, их молчание не поразило его. Он объяснил его себе сознанием его правоты с их стороны. Но когда он, соскучившись быть один, с окровавленными еще руками и растопыренными толстыми пальцами, вошел в хату и, показывая расплюснутую в лепешку свою пулю, которую он вынул из грудины, попросил выпить, его озадачило, что никто ему не ответил. Он хотел рассмешить их коленцом, но все присутствующие выдержали характер, он засмеялся один, и ему больно стало.

— «Что ж, свинью ты убил, дядя», сказал Оленин: «твое счастье».

— «Что ж чихирю не поднесешь?» сказал старик хмурясь. —

— «Ванюша, дай ему бутылку чихирю. Только ты пей в своей хате, а мы в своей. Ведь ты убил свинью. Небось бабы как на тебя радовались, как ты по улице проволок ее. — Ты сам по себе, а мы сами по себе».

И он тотчас же заговорил с офицерами о другом предмете. —

Ерошка постоял еще немного, попробовал улыбнуться, но никто не смотрел на него.

«Что ж так то?» Он помолчал. Никто не ответил. — «Ну, Бог с тобой. Я на тебя не серчаю. Прощай, отец мой!» сказал он с невинным вздохом и вышел.

Как только он вышел, Марьяна, которая тут же сидела подле печки, разразилась своим звучным увлекающим хохотом, и все, кто были в комнате, захохотали также. — «Невозможно удержаться, когда она засмеется», говорил прапорщик сквозь судорожные припадки смеха.

Дядя Ерошка слышал этот хохот даже в своей хате. Он сердито шваркнул на земь сумку, которая лежала на его нарах, и развалился на нарах в своем любимом положеньи, задрав ноги на печку и облокотив голову затылком на ружейный ящик. Когда он бывал не в духе, он всегда колупал струпья, не сходившие с его рук, и теперь он принялся за это дело.

Кто сказал, что только молодость мечтает? Я убежден, что старики точно также мечтают, как молодые люди. Ерошка был очень расстроен теперь, навзничь лежа на своем логовище. Он на охоте выпил несколько стаканьчиков водки и в станице, проходя мимо Бурлаковых, остановился, чтобы дать толпе мальчишек и баб собраться около добычи, и выпил еще один целую осьмуху, обещая зa это свежины. Так что в настоящую минуту он был достаточно пьян, чтобы воображение его работало с быстротой и живостью. Все ему вдруг опротивело в этих русских, с которыми он прежде так любил водиться. Особенно постоялец его казался теперь невыносимым. Ему казалось, что он «занимается», что значило гордится, и занимается особенно с тех пор, как Марьяна открыто стала жить с ним. Тем более ему это казалось досадно, что он только себе одному приписывал их отношения. Ему досадно было на этих солдат (все русские были солдаты в его глазах), которые, ничего не зная, не видав, приедут, привезут денег (и откуда они деньги берут?) и все лучшее забирают себе, от девок и до винтовок и кинжалов. Досадно, что дурачье казаки терпят это. В его время не так бы было, думал он. И он начал думать по-татарски. Позвал бы его на охоту, Гирей-Хану дал бы знать. Сняли бы оружье, платье, коня бы с Гирей-Хана взял бы. И — «на тебе, возьми, посади в яму, пока не выкупится!» И ему приходили в голову мысли о мщеньи теперь и он один посмеивался, думая о том, как бы он обработал голубчика, коли бы захотел.

Отвращение, которое он испытывал нынче к Русским, навело его на мысль о своих, с которыми он мало водился последнее время. Все свои; как издохнешь, никто кроме своих не похоронит. И он придумывал, как он завтра пойдет к другу Зверчику, поставит ему осьмуху, и к старухе нянюке Лизке в скит и как он ее уверит, что он теперь стар, спасаться хочет, и каймаку выпросит. И вспомнил, как он жил с этой нянюкой в молодых годах, и своего отца Широкого, и весь этот эпической старинный мир воспоминаний своего детства восстал перед ним. Он закрыл глаза и перебирал эти воспоминания. Он не спал, но и не слыхал, как ушли офицеры от его постояльца, как Ванюша приходил и выходил из хаты и как потушил огарок и улегся на противоположной лавке. —

Он уж засыпал, как вдруг ему как будто где-то далеко послышался слабый, нерешительный голос, творящий староверческую молитву: «Господи Іисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!» — Он прислушался: кто-то слегка стукнул в стекло окошка. Ерошка откашлялся.

«Кому быть? В старые годы так то девки по ночам ходили. А може Пакунька?»

«Господи Іисусе Христе»... повторил голос, но вдруг замолк. Ванюша повернулся на кровати.

Дядя Ерошка сейчас догадался, что кто бы это ни был, кто-то хотел видеть его одного.

«Аминь», сказал он тихо, встал в одной рубахе и, осторожно ступая по половицам, которые подымались с одного конца, подошел к окну, поднял и своей широкой спиной, в которую вжималась его голова, загородил все окно.

Вдруг его голова с необыкновенной быстротой вернулась в хату и лицо его выражало серьезную озабоченность и почти страх. Он взглянул на Ванюшу (Ванюша не шевелился), одним шагом подошел к постели, взял ключь от клети, лежавший под подушкой, и опять высунулся в окно. На дворе была темная ветряная ночь. Когда он высунулся, он сначала ничего не разглядел, кроме своего забора, но тотчас же его привычным глазам представились фигуры двух Татар, из которых один стоял у угла, а другой подошел к самому окну, так близко, что дядя слышал и чувствовал его быстрое дыханье. Татарин этот молчал и беспокойно оглядывался. Это быстрое движение черных глаз напомнило что-то странное дяде Ерошке.

«Ким сен? кто ты»? сказал он по-татарски, для чего то рукой стараясь дотронуться до этого человека.

— «Дядя», дрожащим казацким голосом замолил Татарин.

Тут то Ерошка высунулся назад, изменившись в лице, и оглянул Ванюшу. Он узнал в Татарине своего любимца Кирку, которого он уже 6 лет считал мертвым.

— «Ступай в избушку», сказал он, подавая ему ключ.

«Этот со мной — из гор», сказал Кирка, указывая на черную тень Татарина, неподвижно стоявшего у угла, Киркин голос дрожал и глаза ни одно мгновенье не оставались на одном месте. Он все оглядывался.

«Иди с ним», сказал Ерошка по-татарски Татарину; «я сейчас приду».

Первый испуг и недоумение старика исчезли, он определил себе положение Кирки и свой образ действий, его звуки голоса и движенья опять стали решительны и спокойны. Он живо, но тихо, чтобы не разбудить Ванюшу, надел чамбары и бешмет и подпоясался кинжалом. Но он надел не старые, а новые бешмет и чамбары. По его мнению, в таком случае надо было показать себя. Он пошарил еще руками по полке и взял две спички и Ванюшины медные деньги, которые лежали на окне, потом нагнулся и из под Ванюши достал из погребца флягу с водкой. Все это быстро и неслышно. В сенях он нашел под лавкой постояльцеву одну полную бутылку с вином, одну отпитую; он их взял с собой. Лепешка у него была в избушке.

Нагруженный таким образом, он сошел, стараясь меньше скрипеть, с сходцев и верными шагами, нагнув голову от ветра, который дул ему навстречу и так и трепал его бешмет, он подошел к клети, толкнул плечом дверь и перешагнул через порог. Чеченец, облокотясь плечом о притолку, стоял у двери и смотрел в дверь глазами, которые, казалось, и в темноте видели. — Увидав старика, он взялся было за пистолет, но по слову Кирки опустил руку и опять также спокойно стал смотреть в открытую дверь. Как будто он был дома. Кирки не видать было у входа. Дядя Ерошка ощупью поставил посуду на пол, нашел свечку, притворил дверь и зажег свечу.

Когда осветилась клеть с своей сетью, ястребом, хламом и своими гнилыми стенами, чеченец взглянул на мгновенье на старика и, опять заплетя ногу за ногу и положив сухую руку на ручку шашки, стал смотреть в отверстие двери. Кирка сидел на бревне у стены и закрывал лицо руками.

Старик решил сам с собою, что прежде надо обойтись с чеченцом, знатоком оценив сразу стройную фигуру, гордый вид, и красную бороду и закинутую назад оборванную папаху чеченца. Он понял, с кем имеет дело.

«Кошкильды!» сказал он ему обычное приветствие.

— «Алла разы бо сун!» отвечал обычным благодарением чеченец.

Старик снял из угла охотничью черкеску, расстелил ее, попросил гостя сесть и начал его спрашивать. Чеченец сел и отвечал сначала отрывисто, потом старик поставил перед ним водку и лепешку. Чеченец выпил, они пожали друг другу руки и сказали слово: кунак — друг, гость. Старик просил чеченца снять оружье; чеченец отказался, но долго и скоро стал говорить что-то Ерошке, указывая на Кирку и часто говоря: «Киркя, Киркя» и «Ерошкя», на что Ерошка утвердительно кивал головой.

В середине его речи Кирка, выпивший тоже водки и все молчавший, вдруг вмешался и тоже по-татарски стал о чем-то горячо спорить. Чеченец наконец вскочил, подошел к двери; Кирка, видимо испуганный, замолчал, но старик удержал его и уговорил, и Чеченец сел опять на свое место и молча стал есть хлеб, сухого сазана и каймак, который достал старик.

Кирка ел и пил много и все молчал, только его блестящие черные глаза беспрестанно вопросительно смотрели то на Ерошку, то на Чеченца. Старик только теперь рассмотрел его хорошо. Первое, что его поразило, была голова, обритая по татарски и голубоватой щетиной выставлявшаяся над лбом под заломленной папахой. Борода, которой еще почти не было у него тогда, была пальца в два длины, черная и подбрита по-татарски, усы подстрижены. Но не эти перемены поражали в нем; полные румяные щеки втянулись и потемнели, сделались такими же бурыми, как лоб и руки, на лбу между бровей была кривая морщина, которой прежде вовсе не было, и все лицо его было такое страшное и невеселое, что нельзя бы было узнать его, ежели бы не те же почти слитые черные брови и эти Киркины большие глаза, беспрестанно бегающие по голубовато белым белкам. —

Они оба были усталы, это было видно. Чеченец лег в углу, где ему постелил Ерошка, а сам дядя то......

*В. ЧАСТЬ 3-я.

15 Февраля 1862 г.

Глава 1-я.

Прошло три года с тех пор, как Кирка пропал из станицы. Оленин служил все еще в том же полку и стоял с ротой в той же станице. — Он и жил даже на старой квартире у дяди Ерошки. Марьянка жила рядом одна в хате своего мужа, только хата эта была заново покрыта камышем, подправлена; и никто уже не удивлялся в станице, что Оленин целые дни проводил в Марьяниной хате и что, входя к Оленину, заставали Марьяну, которая сидела у печки.

Впрочем все в станице было по старому. Дядя Ерошка жил на старом месте в избушке, также, как и три года тому назад, дни и ночи проводил в поле с ружьем, кобылкой и Лямом, также по вечерам приходил сидеть на полу с постояльцем.

Марьянка, как и от мужа, так и теперь, любила по вечерам и особенно по праздникам ходить к мамуке помогать ей убирать скотину и с ногами влезать на печку на старое девическое место и молча в темном углу щелкать семечки.

Бабука Улита еще больше, чем прежде, жалела и ласкала дочь, но также, как и прежде, неутомимо и бодро трудилась и домохозяйничала.

Михаил Алексеевич также изредка приезжал в станицу, разрушал спокойствие бабуки Улитки, всякой раз мучал Оленина своим посещением и выпрашиваньями то вещей, то денег. Он ничего никогда не говорил Оленину о своей дочери, но как будто с тех пор, как Кирка бежал, признавал за собою какие-то права на Оленина.

Устинька была замужем и кормила уже второго ребенка. Теперь была её очередь по праздникам сидеть на бревнах, приготовленных и все еще не употребленных для станичного правления, и глядеть на молодых девок и казаков, водящих хороводы. Когда её милое, теперь похудевшее лицо оживлялось той нежной улыбкой, это уже была не улыбка настоящего, а улыбка воспоминания.

Дампиони уже не было в станице, он был назначен год тому назад, ежели не ошибаюсь, в помощники 2-го адъютанта товарища начальника штаба 2-го отдельного Закучук-Койсынского отряда. Милый Дампиони приезжал иногда из штаба в старую стоянку. Останавливался всегда у Устиньки, которая принимала его почти также, как бабука Улитка Михаила Алексеевича, и выносила ему на стол и каймаку, и печеную тыкву, и моченого винограда. Муж её был вестовым при Дампиони. Все казалось хорошо, но видно было, что она была больше уверена в любви Дампиони тогда, когда она не подносила ему ни каймаку, ни винограду. Дампиони уже всегда был в перчатках на улице, шашка у него была серебряная, часы были целы, сертук на барашиках особенного штабного покроя. Он пил чихирь по прежнему и говорил Оленину, что его против воли взяли в штаб, но наивная улыбка самодовольства выдавала его. Видно было, что он в заслугу себе считает то, что, не смотря на свое новое назначение, он остается тем же для старых друзей.

Батальонный командир был уже произведен в подполковники,



получил какую то саблю и с тех пор еще страннее делал стратегические планы, говорил о литературе и электричестве и сделался видимо небрежнее в обращении к Оленину. Старый капитан по прежнему жил у Степки, в имянины задавал бал и раз в три месяца запирал на весь день ставни и писал домой письма. С Олениным он в эти три года сошелся еще ближе. Из казаков станичников трое было убито зa это время, — один на тревоге и двое в походах, один был ранен, один старик умер, кто поженился, кто вышел замуж; но вообще все было по старому. Та же была уютная живописная станица с растянувшимися садами, плетеными воротами, камышевыми крышами, с тем же мычаньем сытой скотины и запахом кизика и с той же невысыхающей лужей по середине. — Тот же пестрый, красивый народ двигался по улицам; хоть не те же, но такие же молодые обвязанные девки с звонким смехом стояли по вечерам на углах улиц и казачата гоняли кубари по площади. В молодых толпах не видно было уже царицы девок Марьянки, не слышно было Устиньки, Лукашка с Киркой не подходили заигрывать с ними. Дампиони с Олениным не выходили из-за угла с мешком пряников, но та же молодая жизнь жилась другими лицами; была и новая Марьянка, и новая Устинька и новый Кирка, и новый прапорщик, только что выпущенный из 2-го кадетского корпуса, который, тщательно причесавшись, в черкеске, рука об руку с молодым казацким офицером выходил в хороводы.

Из всех старых лиц больше всех переменился Оленин. Ему было 28 лет, но в эти три года он перестал быть молод. Молодость его была истрачена. Тот запас молодой силы, который он носил в себе, был положен в страсть к женщине, и страсть эта была удовлетворена.

Все лучшия мечты его, казавшиеся невозможными, сделались действительностью. То, чего он просил от обстоятельств, было дано ему, но нашел ли он в себе то, чего ожидал от себя? Осуществилось ли его счастье в том особенном необычайном свете, в каком он ожидал его? Ему казалось, что да.

Дядя Ерошка, после бегства Кирки особенно усердно содействовавший соединению постояльца с Марьянкой, дядя же Ерошка не видел ничего необыкновенного в этом обстоятельстве. «Дурак, дурак!» говаривал он Оленину во время одиночества Марьянки: «что смотришь? был бы я в твои годы, моя бы была баба. Теперь человек молодой, одинокой, как ей тебя не полюбить? Приди, — скажи: матушка, душенька, полюби меня! А полюбит — все у нас будет, и каймак и чихирь — своих ведь два сада осталось. Чем деньги то платить; всего принесет!» —

Сначала казаки смеялись старику о том, что делается у него на квартире, но он говаривал только: аль завидно? И хотя Марьянка уже не выходила в хороводы и старые подруги отшатнулись от неё, общее мнение станицы по немногу стало разделять мнение дяди Ерошки и извинило Марьянку. —

«Человек она молодой, без мужа, ни сзади, ни спереди ничего, а он богач, ничего не жалеет — кто без греха». Одни старики староверы строго судили молодую бабу, но и те успокоились, когда узнали, что Оленин обещал закон принять. — Так просто и ясно понималась народом история любви Оленина, казавшаяся ему столь необычайной.

Дядя Ерошка под пьяную руку не раз рассказывал казакам, как это случилось. — Дурочка! говорю, ведь тебе что? мужа нету, вдова, значит: а у него серебра вот какой мешок набит, холопи дома есть. Ты ему вели дом себе купит: ей-ей купит! А там надоест — брось его, за меня замуж выйди или за кого, а дом останется. А уж я ему велю дом купит, верное слово, велю; только дяде тогда ведро поставь. — Ведь забыла, шельма: теперь без денег осьмухи не даст. — Да его возьму напою-напою да и настрою; так и свел.

— «А что ж грех-то, дядя?» скажет ему кто-нибудь. «На том свете что́ тебе будет?»

— Где грех? Грех даром бабе пропадать а это не грех, отец мой. Еще на том свете за меня Бога замолит баба-то, скажет: вот добрый человек, хоть не сам, так хорошего молодца подвел!

И старик зальется своим громким соблазнительным хохотом. Так что не знаешь: над тобой ли, над собой ли, над Богом ли смеется этот старик.

Глава 2-я.

Оленин жил, казалось, по прежнему, зимой ходил в поход, лето и осень проводил в станице, дома и на охоте. В штаб он никогда не ездил, товарищи, которых он дичился, тоже редко ездили к нему.

Полковой командир года 2 тому назад вызывал его и делал ему отеческое наставление о том, как неприлично его поведенье в станице. Оленин отвечал, что по его мнению службе нет дела до его образа жизни, а что впрочем он намерен выдти в отставку. Он подал в отставку тогда же, но сначала ее задержало начальство, а потом подошла война, и отставка все еще не выходила.

С друзьями и родными в России он почти три года прервал всякое сношение и родные знали про него от других. Начатые его тетради «истории кавказской войны» и «о значении нравов» лежали нетронутыми в чемодане. Он по совету дяди Ерошки «бросил, простил всем». Книг он тоже не читал.

Последнее его письмо вскоре после бегства Кирки было к приятелю. Вот что он писал тогда из похода. —

«Ты знаешь мою привычку соблюдать в душевных делах обычаи немецких хозяек: один раз после долгого время все поверить, перемывать, перестанавливать. Нынче целый день я занимался таким мытьем и поверкой. И было отчего. Со времени моего последнего письма случилось со мной самое важное происшествие в жизни — я был счастлив и продолжаю быть счастлив. Но я растерялся в первое время и только теперь в походе, один т. е. без неё, я в первый раз оглянулся на себя, вспомнил про свое существование и подумал о нем. Ты ошибся, полагая, что я отрекусь от письма, которое писал тебе, что мне стыдно станет. Прошло три месяца и, вспоминая это письмо, мне кажется только, что напрасно я вовсе писал тебе об этом, — всего я высказать не мог и сказал пошло, мало, бедно в сравнении с тем, что есть. — Теперь не буду тебе писать ничего про «то» и как все случилось, скажу только, что я счастлив, спокоен и чувствую себя сильным, как никогда не был в жизни. Жизнь моя теперь ясна для меня, я уж не один и знаю свое место и знаю свою цель. — Жена моя — Марьяна, дом мой — Новомлинская станица, цель моя — я счастлив, вот моя цель. Кто счастлив, тот прав! — Каких же еще целей, желаний, какой еще правды, когда чувствуешь себя на своем месте во всем Божьем мире, когда ничего больше не хочешь? — И я ничего не хочу, исключая того, чтобы не изменилось мое положение, хочу только отрезать себе все пути отступления из своего положения, исключить все ненужное из моего светлого круга. —

Впрочем объяснить этого нельзя, да и незачем.

Скажу тебе существенное и цель этого письма, которая есть просьба. Муж Марьяны пропал без вести, она полюбила меня (слова «полюбила меня» были замараны и было поправлено): она отдалась мне. И это неверно. Она не полюбила меня — избави Бог от этого мерзкого изуродованного чувства; я мущина, она женщина, я подле неё жил, я желал ее, она отдалась мне. И не она отдалась мне, а она приняла меня в свой простой, сильный мир природы, которого она составляет такую же живую и прекрасную часть, как облако, и трава, и дерево.

И я ожил и стал человеком только с тех пор, как вступил в этот мир, который всегда был передо мной, но который в нашем быту, как заколдованный круг, закрыт для нас.

Знаю и вижу твое презренье; но жалею и презираю твое презренье. «Человек тем человек, что он любит не как дерево, а свободно, разнообразно, с участием всей бесчисленности своих различных стремлений»... и т. д. и т. д.

Знаю, знаю; но знаю дальше. Любовь, про которую ты говоришь, есть любовь человека, но человека на низкой степени развития, далекого от простоты и правды. В этой выдуманной любви вы знаете, что вы любите, зачем вы любите, но притворяетесь, что не знаете, и все мнимое разнообразное и духовное в этой любви подводится к однообразнейшему однообразию — к лжи. Романы, поэмы, наши разговоры, в которых мы притворяемся, что одна духовная сторона любви близка нам, не все ли скучнейшее одно и то же? Я тебя люблю, ты меня любишь, наши души соединятся. Я тебя люблю... А что такое души? что такое «люблю»? никто не знает и боится знать.

Посмотри на каждое растение, на каждое животное: не видно ли величайшее разнообразие в исполнении этого вечного таинственного закона? И разве таинственность и прелесть разоблачилась с той поры, как я понял закон растения? тем более, закон, которому я подлежу? И разве во мне лежит боязнь правды, а не потребность её? Во всех отраслях развития человечества тот же закон: сознательное подчинение простейшим законам природы, которые при первоначальном развитии кажутся не человеческими.

Я подал в отставку, но сначала любезное начальство меня задержало, а теперь война. Ради Бога, устрой в Петербурге, чтобы ее не задержали (следовали наставления, кого просить и как).

Сейчас перечел твое письмо, твои советы и сожаленья моих друзей. Каковы же теперь будут советы и сожаленья? Я выхожу в отставку, женюсь на казачке, жене беглого казака, и поселяюсь в станице, без цели, без дела. — Пропал человек, а мог бы быть членом Аглицкого клуба и Сенатором, как папенька. —

Отчего я не нахожу, что Сенатор и член Аглицкого Клуба и Николай Г. пропал и что он бесполезный человек? Сенатору хорошо в Сенате и в соборе и члену весело в столовой, и не знаю там где, и Н. Г. приятно в гостиной, — только и нужно; значит, он не бесполезен, коли ему хорошо. Значит, растет дерево и исполняет свое назначение, коли листья на нем зеленые.

Значить, как ни пошло все, что скажет в гостиной Н. Г., а есть такая глупая барышня, для которой его пошлые слова будут в роде откровения. А нужно, чтобы и до этой несчастной каким бы нибудь путем дошло солнце. Ежели бы он не мог сделать пользы, ему бы не было приятно и он не стал бы ездить.

Не знаю, как это вы, люди так называемые светские, умеете всего взять с умееренностью, даже правды какого-нибудь закона — маленькую частичку. Ведь вы, либералы, согласны, что можно быть полезным, не служа в иностранной колегии, в торговле, в хозяйстве, в литературе. Да разве кроме этих, вам знакомых клеточек, на которые вы разделили деятельности людей, нет таких клеточек, которым не найдены названия? По чем вы судите, что человек полезен или нет? По роду знакомой вам деятельности. Да ведь не один род доказывает пользу, а самая деятельность. Ведь вот ты либерал, а твой либерализм есть самое ужасное консерваторство, оттого, что ты не идешь до последних выводов закона. Или всякой полезен по мере пользы, которую он приносит, но так как пользу определить нельзя, то никого нельзя назвать полезным, или всех; или всякой полезен по мере своей удовлетворенности, счастия, вследствие другого закона, что удовлетворен и счастлив может быть только тот, кто полезен. — Либерализм есть только логика. — Повторяю опять, я полезен и прав, потому что я счастлив: и не могу ошибаться, потому что счастье есть высшая очевидность. Кто счастлив, тот знает это вернее, чем 2 × 2 = 4.

А в чем будет состоять моя польза, я об этом редко думаю, но когда подумаю, то придумать могу столько же от себя пользы, сколько и всякой обер-секретарь Сената.

Знаю только то, что силы и потребности деятельности я чувствую в себе теперь больше, чем прежде. Ты скажешь: какая может быть деятельность в дикой староверческой станице с кабанами, оленями и Ерошкой? Тем-то удивительна жизнь, что курица не может жить в воде, а рыба в воздухе, что Н. Г. не может жить без тротуара, оперы, а я без запаха дыма и навоза.

Ежели бы я не жил прежде среди вас, я бы, может, поверил, что там моя деятельность. А главное, поверил бы я, ежели бы я с молоду был ленивее, был бы не так свободен, как я был. Ежели бы всеми силами души не искал счастья, т. -е. деятельности. Многого я испытал и уж теперь еще испытывать не буду, — у меня еще теперь заживают раны, оставшиеся от этих испытаний. Я ли был виноват, или наше общество, но везде мне были закрыты пути к деятельности, которая бы могла составить мое счастие, и открывались только те, которые для меня были ненавистны и невозможны. Последний и самый скверный мой опыт была военная служба.

Сейчас остановило мое письмо ядро, которое с свистом пролетело над лагерем, — как мне показалось и как всем это всегда кажется ночью, над самой моей головой. Послышалась за палаткой возня, товарищ мой проснулся; мы затушили свечку и вышли. Ночь чудесная, ясная, звездная, кругом красные костры освещают палатки. Костры велено тушить. Я обошел свою роту. Еще ядро или, должно быть, наша пустая граната просвистела птичкой над лагерем и где-то попала в костер. И теперь я вернулся, сижу, дописываю и, может быть, опять пролетит и попадет сюда, и мне жутко. Никогда так мне не бывало страшно смерти, как теперь. Боюсь, не хочу смерти теперь. Но все, что я писал тебе, я перечел, и все это — правда.

Я походил по лагерю и подошел к нашим пушкам. Артиллеристы выпалили два раза куда-то наобум, к батарее собрались разные зрители. Я узнал казака из Новомлинской; он мне сказал, что ихний Терешка вчера ездил в станицу и что Марьянка мне поклон прислала. — Ежели можно бы было словами рассказать все то, что возбудили во мне эти слова: поклон прислала, и полуулыбка казака; — ты бы поверил мне и только бы завидовал. Ах, любезный друг, дай Бог тебе испытать то, что я испытываю. Лучше не надобно. Через две недели я буду дома!»

Глава 3-я.

Через неделю он действительно был дома и был счастлив, но совсем не тем счастьем, которого он желал и которое он готовил для себя. Ему было хорошо, но многого, как ему казалось, главного еще не доставало для его счастья. Жизнь его еще не устроилась. Это еще все так, пока, а начнется во-первых, когда я выйду в отставку и избавлюсь от этих нелепых отношений с начальниками и товарищами. Больше всего его мучали товарищи, поздравлявшие его с успехом и шутившие о предмете, казавшемся ему столь важным. — Во-вторых, он, чего бы ему ни стоило, намеревался раз навсегда избавиться от Михайла Алексеевича. Потом ожидание возвращения Кирки (о котором Марьянка, ему казалось, грустила, хотя никогда не говорила) делало его положение еще неопределенным. Дружба с дядей Ерошкой, чихирь, праздность, все это должно было перемениться, устроиться, и тогда должна была начаться новая жизнь; теперь же, как ни хорошо было его положение, оно ему казалось безобразным, особенно, когда он живо представлял суждения о себе казаков и товарищей. Он как будто не признавал теперешнюю жизнь за настоящую жизнь, а жизнь, не спрашиваясь его, шла и приносила ему с собой свои награды и наказания. — Но прошло три года, нового все еще ничего не началось, а старая, казавшаяся безобразной, непризнанная жизнь уже успела овладеть им всей силой и прелестью привычки, успела уже разрушить все мечты о изменении её.

Михаил Алексеевичь уже более не возмущал всего существа Оленина, как прежде; напротив, он забавлялся его посещениями и напускал на него дядю Ерошку. Дядя Ерошка был неразлучен с офицером и с каждым днем все становился интереснее и поэтичнее. Полведра чихиря после охоты сделались привычкой для Оленина. Сужденья казаков и товарищей перестали мучать его. Марьяна при посторонних сиживала в хате с ним и принимала гостей. О Кирке не было слуху и Оленин забыл почти. Служба и два месяца зимнего похода не только не тяготили теперь Оленина, но были приятны ему. Намеренье жениться на Марьянке как будто было забыто. Отставка, о которой никто не хлопотал, все еще не выходила.

Была осень. Слышно было, что в соседней станице переправилась партия. По всем кордонам усилили осторожность, но Оленин, несмотря на то, утром с дядей Ерошкой и капитаном шел на охоту. С вечера приходил казак с Нижнепротоцкого поста и сказывал, что в Угрюмом Хохле (лес) свежие следы оленьи.

Дядя Ерошка проснулся далеко до зари. Ему редко в жизни приходилось спать в избе, и он говаривал, что ему душно, и сны давят в избе. Он проснулся, вышел, посмотрел, много ли ночи, и лег опять навзничь, закинул руки под голову. —

Разное стало приходить ему в голову. Где эти олени ночь будут? Коли не сбрехал Лукашка, должны к утру к Тереку подойти. Зайти надо от кордона, a Митрий Васильича пошлю от дороги, туда не пойдут. Потом мысли его перешли на самого Д. В. Зачем он Мишке (он так звал Мих. Алексеевича) лошадь подарил? «Все за бабу, все за бабу», повторил он вслух. Мне бы отдал, все я ему служил. А то всего одну ружье дал. —

Да мне что? Проживу и без коня. Были кони! Как моего серого коня полковник просил. Дай, говорить, коня, хорунжим тебя сделаю. Не отдал. Тут ему вздумалось, что́ бы было, ежели бы он отдал тогда серого коня. Как бы он офицером стал, сотней бы командовал. Как подъехал бы в Грозной к духану37 Трудно допустить, чтобы Толстой мог тут думать о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой (1792—1880) — жене наместника, уже по ее возрасту; вероятно перед ним вставал образ жены сына наместника, той самой Марьи Васильевны, которую он позднее показал нам в «Хаджи-Мурате». и сказал бы: пей! и как потом он с сотней поймал бы самого Шамиля и как потом его бы встречали в станице и кланялись бы ему те, которые теперь над ним смеются. И как он на встрече опять бы сказал: пей! И он засмеялся широким внутренним смехом. Много еще он передумывал, поглядывая изредка в окошечко, в которое начинал уже проникать утренний туманный свет, и прислушиваясь к звукам, ожидая петухов.

На соседнем дворе стукнула щеколда, скрипнула дверь и послышались шаги. Старик толконул ногой свою дверку и перегнувшись посмотрел. Оленин, пожимаясь на утреннем холоде, бежал через двор. Стукнула щеколда в хате Оленина, скрипнула его дверь, вслед за тем затворилась Марьянкина дверь, стукнула её щеколда и все затихло.

Дядя Ерошка опять лег навзничь. Где то мой Кирка сердечный? подумал он. — Молодец был, как я — орел! и малый простой. Я его любил. — Небось женился там, дом построил. Как меня звал Хаджи Магома, так дом обещал, двух жен, говорит, отдам. Тоже в набеги ездит. Сказывали, что в Науре двух казаков убили; сказывали, что его видели. Мудреного нет. Он молодец. Только вздумай он сюда придти, он их расшевелит, Мишек-то. Джигит. А все ему скучно! И зачем она война есть? То ли бы дело, жили бы смирно, тихо, как наши старики сказывали, Ты к ним приезжай, они к тебе. Так рядком, честно да лестно и жили бы. А то что? тот того бьет, тот того бьет. Наш к ним убежит — пропал, ихний к нам бегает. Я бы так не велел. —

Оленин, войдя в свою хату, зажег спичку, посмотрел на часы, (еще до охоты можно было соснуть часа два) и не раздеваясь лег на постель. — Ему хотелось заснуть не телом, а душой, как это часто бывает с людьми, которые недовольны своим душевным положением, у которых есть в душе вопрос, на который нужно, но не хочется ответить. Пора это кончить, скучно и глупо, говорил он сам себе. Мои теперешния чувства несостоятельны с старыми привычками и приемами страсти. Я лгу сам перед собой и перед ней. А для неё все это с каждым днем становится более и более правда, более и более серьезно. Надо кончить, надо поставить себя иначе.

Он вспомнил свое обещание жениться; и стал представлять себе, что будет тогда; стал вспоминать, как он прежде представлял себе это. Но что то ничего из прежних образов не представлялось ему. Как будто он старался вспомнить то, что другой думал. А представлялась такая уродливая путаница, в которой он ничего разобрать не мог. Он перевернулся на другой бок и заснул.

Едва начало брезжиться, как дядя Ерошка встал, отворил дверь и начал убираться. Развел огонь, достал пшена и кинул в разбитой котелочек, достал свинцу и пулелейку и тут же стал лить пульки. Все это он делал, не переставая петь песни, и в одной рубахе и портках, размахивая руками, то выходя на двор, то снова входя в свою избушку. Дело его так и спорилось, он не торопился, но от одного тотчас же переходил к другому. Ванюша скоро встал тоже и пристроился у порога избушки с своим самоваром. Старик уже во всю грудь заиграл песни, когда у него явился слушатель, и подмигивал на Ванюшу и еще бойчей стала его походка. — «Поди — буди пана», сказал он: «пора, опять проспит. Эки здоровые спать ваши паны!» и опять затянул свою песню.

— «Рано еще», возразил Ванюша: «еще капитан придет. Да дай, дядя, мне сальца, — велел ружье смазать».

— «Все дядя дай, а сами не заведете! У дяди все есть. — А чихирю велел взять?»

— «Да уж все возьму. У Бурлаковых встали что ль?»

— «А вон глянь, баба то уж корову убирает», сказал. старик, указывая на соседний двор. —

Ванюша закричал бабе, чтобы она принесла чихирю, но старик остановил его: «Э, дурак! люди на охоту идут, а он бабу зовет. Сам поди». —

— «А закуска есть? а то я кашку варю», прибавил он. —

— «А то какже!» отвечал Ванюша с видимой гордостью. «Вчера опять на два монета рыбы купили. Ведь весь полк, да всех вас кормим да поим». —

— «Ну! ты свою трубку-то мне в нос не пыряй, чорт!» —

Ванюша пыхнул прямо в нос старику. — «Убью!» закричал старик, прицеливаясь одним стволом, который он прочищая держал в руках. Ванюша засмеялся и захватив бутылки пошел за чихирем. —

— «Доброго здоровья, батюшка Иван Алексеич!» сказал дядя Ерошка капитану, который в старой черкеске и папахе, в больших сапогах, с плохим, но исправным двухствольным ружьем за плечами взошел на двор.

Ничем так не определяется характер человека, как обращением с этим человеком других людей. —

Капитан был беден, скуп, незнатен, не горд, не сердит; но почему-то в обращении с ним всех людей, начиная от главнокомандующего, которому он ничем не старался услужить, и до дяди Ерошки, которому он никогда не давал чихиря, в обращении всех с ним слышна была одинаковая черта доброжелательства и осторожного уважения. Ванюша, клявший всех тех, которые пользовались ружьями, обедами, вином, лошадьми и деньгами его барина, которому капитан никогда не давал на чай, всегда стоял на вытяжку перед капитаном и часто в своих ответах вводил с особенной мягкостью: «Иван Алексеичь, Иван Алексеичь».

— «Совсем убрался?» сказал старик: «молодец! А мой- то еще не отдох».

— «А пора, пора, дядя», сказал капитан, чуть заметно улыбаясь под своими широкими опущенными усами и видимо детски довольный похвалой старого охотника. «А Ванюша где?»

— «Да вот наставил этого чорта», сказал старик, указывая на уходивший самовар: «а сам ушел куда-то. Бунтует, кричит, а что с ним делать, не знаю.

«Да ты его накрой».

— «Нет, пускай сам придет».

Капитан, улыбаясь, вошел к Оленину. —

— «Разве уже пора? Как я проспал! Не успеете выпить чаю, я буду готов. Ванюша!» заговорил Оленин, вскакивая с постели.

— «Я вас подожду на дворе», сказал капитан и вышел, несмотря на то, что Оленин уверял его, что не стесняется. Капитан во всем был осторожен, педант даже, и имел свои убеждения о приличии, которые он не изменял. — «Я к Марьяне зайду», прибавил он, выходя.

Оленин нахмурился. — «Ну, как хотите». —

На дворе Марьяны дверь в клеть была отворена и из неё виднелся край её рубахи. Капитан подошел к забору.

— «Эх, Иван Алексеичь», сказал дядя Ерошка: «на охоту идете, а к бабе идете». —

— «Она счастливая», ответил капитан и подойдя ближе окликнул Марьяну. Капитан любил Марьянку и умел с ней обходиться так, что она после матери больше всех доверия имела к нему, несмотря на то, что в её девичье время он тоже волочился за ней и теперь она чувствовала, что её красота действует на него. —

— «Что, дядя Алексеичь?» откликнулась Марьяна, показывая из двери свое свежее прекрасное лицо. На ней была одна рубаха и красная сорочка38 Трудно допустить, чтобы Толстой мог тут думать о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой (1792—1880) — жене наместника, уже по ее возрасту; вероятно перед ним вставал образ жены сына наместника, той самой Марьи Васильевны, которую он позднее показал нам в «Хаджи-Мурате». на голове. В эти три года она еще более похорошела той сильной, мужественной красотой, которая составляла её силу. Тонкая бровь еще отчетливее лежала на более румяном и полном лице. Черные глаза были блестящее и смелее, плечи и руки стали шире и полнее. Все существо её дышало довольством и здоровьем.

— «Али тоже на охоту идешь?»

— «А то как же? Да вот твой сосед еще спит, я к тебе и пришел поговорить. Давно не видались».

— «А что не заходишь? Я тебе рада».

Капитан как будто хотел сказать что-то, потом раздумал. Или он не знал что сказать, или не хотел говорить. Он только смотрел съуживавшимися глазами на лицо, на плечи и руки Марьянки. Видно было, что он только пришел посмотреть на нее и теперь ему больше ничего не нужно было. Марьяна видно поняла это и это ей было не неприятно. Она улыбнулась и тряхнула головой.

«Печурку топить надо», сказала она, как будто мысленно прибавляя: «а то бы я позволила тебе смотреть на себя сколько хочешь», и скрылась в избушку.

— «Марьяна! а Марьяна!» заговорил капитан, как дитя, у которого отняли игрушку. Она опять высунулась.

— «Принеси к соседу каймаку к чаю».

— «Ладно, приду. Дай уберусь». —

В комнате Оленина все было в страшном беспорядке. На неубранной постели лежали порох, ложа, рядом стоял недопитый чай. Ерошка сидел на лавке и подливал водку в чай, делал «ведмедя». Ванюша бегал из угла в угол, подавая то сахар, то табак, то сало, то пульки. Пришедший прапорщик, который хотел идти тоже на охоту, увеличил хлопоты тем, что для него надо было еще собрать ружье. Оленин у окна, положив ружье на коленку, прочищал куфорки. Капитан только устроил, очистил себе уголок у стола и, в сенях поставив акуратно свои охотничьи снаряды, спокойно затягивался и запивал чаем.

— «Что ж, дядя, найдем ланей?» говорил он.

— «Бог даст и нападемся, только не зевай», отвечал дядя Ерошка. «Да ты продуй», прибавлял он Оленину, который возился с засорившимся стволом.

«Мой дядя в одну осень 15 кабанов убил в Гродненской губернии», рассказывал прапорщик.

— «Ружье справно, только пуль нет на него», говорил Ванюша.

«Ну картечью заряди, Ерошка. Проклятая фистулька!» говорил Оленин.

В это время вошла Марьяна, широко и смело отворив дверь. её приемы теперь были похожи на приемы матери. Она убралась, надела чулки, чувяки, бешмет и платок.

— «Здорово ночевали», сказала она, переступив порог. «Вот тебе каймаку, ты просил».

Все поздоровались, исключая Оленина, который оглянулся и только поморщился. Марьяна села на лавку, капитан налил и подал ей чаю.

— «Ну, добра не будет!» пробормотал дядя Ерошка.

— «И правда несчастье будет», сказал, неохотно улыбаясь, Оленин: «от баб беда».

— «А ты отмоли, дядя знает, как от баб ружье отмаливать», сказала Марьянка, взглянув на Оленина, и засмеялась. Оленин не оглядываясь свинчивал ружье.

— «А не отмолишь, абреки убьют вас», сказала она: «Уж доходитесь». Оленин все не оборачивался.

Глаза Марьянки вдруг потухли и остановились на Оленине, потом высокая грудь её медленно поднялась и остановилась, не опускаясь. Это был признак волненья, который хорошо знал Оленин.

— «Не хочу», сказала она капитану, отодвигая стакан: «еще коровы не убрала», и вышла.

Вслед за ней с ружьем в руках вышел Оленин. Она дожидалась его в сенях.

— «Что сердитый?»

— «Ничего!»

— «Нынче решенье делаешь, да?»

— Да, вечером. Зачем ты только ходишь, когда чужие? Ведь тебе ж хуже.

— «Легко ли, чужие: Лексеичь что ль?»

— «А маленькой-то?

— «Али съест он меня глазами то? Так вот я его и полюблю». —

— «Да не то; не люблю я, что разговоры.

— «Вишь ты: хуже мужа!» — Она думала, что он ревновал ее.

— «Да не то; ходи ты к другому, а не ко мне при других». —

— «И не приду, сам придешь», сказала Марьянка и сбежала с крыльца.

Но не дойдя до ворот, она раз оглянулась с улыбкой в глазах; Оленин не глядя на нее, надевал пистоны и лицо его было недовольно.

Весь этот хаос чаю, ружей, пуль, пороху, собак, табаку и беготни кончился однако тем, что четверо охотников, позавтракав, с ружьями, снарядами и собаками вышли часов в восемь за станицу.

Вместо того, чтобы поскорее на просторе привести все в порядок, Ванюша сел на постель своего барина и стал допивать чай и курить папиросы. Марьяна подошла к окну и постучалась.

«Я к мамуке пойду; они, может быть, рано вернутся, так ты возьми сметану, я в избушке поставила, и виноград там стоит, возьми».

Отношения Ванюши с Марьяной были совсем другие, чем прежде. Они привыкли друг к другу и были нужны друг другу. Ванюша высунулся в окно.

— Да почини, матушка, черкеску мою, сказал он.

— «Хорошо, положи туда».

— «Да что не зайдешь?» прибавил Ванюша ласково и указывая на самовар: «милости просим».

— «Сам надувайся», презрительно сказала Марьяна и, отвернувшись, скорыми бодрыми шагами пошла по улице.

Гавриловна уже истопила печь и устанавливала горшки, когда вошла её дочь.

«Господи Иисусе Христе сыне Божий, помилуй нас!»

— «Аминь», сказала Гавриловна.

— «Здорово, матушка; едешь за дровами?»

— «Надо ехать, дитятко, Улита зайти хотела, да, я чай, не управилась еще. Али нужно тебе что̀?»

— «Не. Дома делов нет, я с тобою поеду».

— «Ну, спаси тебя Христос.

Марьяна переобулась, надела материны сапоги, вышла на двор, вывела волов, надела ярмо, и, захватив топоры, мать с дочерью выехали за ворота. Марьяна отказалась поесть и вообще была неразговорчива. В лесу молча и сильно работала, влезая на деревья и сильными руками обрубая сучья. Гавриловна заметила, что дочке не по себе, но не спрашивала о причине. Для неё причина эта была давно известна. Гавриловна считала Марьяну совершенно счастливой. У неё были теперь два быка, буйволица, другой сад, который купил ей Оленин. Одно только: злодей Кирка мучал ее тем, что пропадал и конца не делал. Чтобы Оленин мог перестать любить её красавицу, этого она не могла думать. —

Когда арба была наложена верхом и бабы ввели быков, к ним подошла Устинька, которая тоже набирала дрова.

— «Страсти какие, матушки!» сказала она. «Сейчас Назарка верхом прибежал, сказывал, абреки переправились, велел домой ехать. Еще сказывал»... Устинька отвела Гавриловну в сторону и тихо стала говорить ей, так что Марьяна, заворачивающая быков, не слыхала ее. «Правда ли, нет ли, сказывал: с абреками Кирку видели наши казаки. Господи помилуй, что делать!»

— «Иди что ль, мамука!» крикнула Марьяна. Устинька и старуха подошли к арбе и пошли за ней. В лесу послышались три выстрела.

— «Батюшки мои светы», заговорила Устинька: «абреки и есть!» и побежала вперед к своей арбе. Гавриловна шла сзади и молча вздыхала, Марьяна скорей погоняла быков. Выбравшись из лесу на дорогу, она влезла на арбу. Старуха пошла вперед. —

Вернувшись домой, они пообедали. Марьяна влезла на печку, старуха убравшись, влезла к ней и принесла ей семячек.

— «На, пощелкай, Марьянушка», сказала она, подавая с той особенной лаской, с которой обращаются с больным ребенком.

Марьяна взяла. Старуха стала вздыхать:

— «Ох-ох-ох, Марьянушка, грехи наши тяжкие! Что скучна, Марьянушка? Аль что слышала?

— «Чего слышать?»

— «Вот ты с своим конца не делаешь. Женится — не женится, хоть бы один конец.

— «Матушка, (строго) не говори мне этого; не женится, — все любить буду. Не хочу я сама жениться, коли ему не люба, как раба служить ему буду», говорила Марьяна, которая нынче ночью только напоминала ему об обещании и зато поссорилась с ним. Она не хотела чтобы чужие вмешивались в её мир. — Тебе что? разве не одарила всех вас».

Старуха оскорбилась. «Да вот ты живи так, а Кирка-то не забыл. Говорят, вчерась его с партией видали, придет сюда, — все жена ты его.»

— «Как же придет! А придет, так я сама выдам его».

Она ушла домой.

Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.