* 394.1895 г. Февраля 2. Москва.

Хотел писать вам нынче, дорогой друг, и именно делать то, чего вы хотите от меня: обличать вас в недобром, противоположном любви чувстве, кот которое вырвалось у вас опять в вашем, предшествовавшем письме.1 Письмо от 29 января, предшествовавшее письму, от 31. января. Меня оно также больно поразило в вас, как и чувство ваше к Озм Озмидову , 2 о котором, помните, я говорил вам на дороге около ржи, и вы обрадовали меня своим согласием. Так и нынче я порадовался вашему письму.

Нелюбовь особенно заметна, дурная, ядовитая нелюбовь, по особенной проницательности, с кот которой мы видим недостатки других. Избави Бог от этого ясновидения. Такое же ясновидение обратных свойств дает любовь.

Ваши замечания о рассказе мне кажутся справедливыми о том, что Никита слишком рассуждает. Я это смягчил, кажется, и еще хотел бы смягчить. То же, чтò вы говорите о том, что он мог бы почерпнуть этот взгляд из Евангелия, — неверно, мне кажется. Мне главное хотелось показать то, что душа человеческая христианка,2 «Душа человеческая — христианка» — изречение Тертуллиана, из его «Апологии», нередко встречающееся в письмах Толстого. и что христианство есть ничто иное, как закон души человеческой. И это мне бы хотелось лучше выразить.

4 Какъ жаль бѣдную Галю. Радуюсь, что болѣзнь ея въ прошедшемъ, и что вамъ хорошо тамъ.

5 Не нравится мне, что вы долго не кончаете свою записку и не подаете ее. Чтó-то будет? Страшно более всего за тех, кот которые откажут. 6

Я эти два последние дня писал предисловие к Дрожжину. 7 Хотелось написать коротко, но стало разростаться. И это дурно.

Прощайте. Помогай нам Бог служить Ему.

Л. Т.

Печатается впервые. На подлиннике надпись черными чернилами рукой Черткова: «№ 390 Москва 2 февр. 95».. Датировка эта, повидимому, правильна. Последнее из писем Черткова, на которые отвечает Толстой, датированное 31 января, вероятно, было получено Толстым 2 февраля, и Толстой ответил на него в тот же день, на что указывают слова: «нынче порадовался вашему письму».

Толстой отвечает на письма Черткова от 25, 29 и 31 января 1895 г. В первом из этих писем Чертков писал о том впечатлении, которое произвел на него рассказ «Хозяин и работник»: «Вчера утром прочел рассказ и до сих пор нахожусь под свежим, самым резким его впечатлением. Потом, как я знаю по опыту, со мной всегда бывает с вашими писаниями, я буду постепенно глубже проникать сознанием в смысл того, чтò вы сказали, и отдавать себе всё более и более определенный отчет в том, как оно соприкасается и в каком отношении находится с жизнью вообще, и в особенности — с моею. Вообще последние две-три недели в моей душе что-то как будто готовится, какая-то существенная перемена к лучшему; или мне этого так хочется, что я себя обманываю — не знаю. Ваш рассказ как раз задел самое чувствительное место в моем нарастающем недовольстве собой, и я не мог, сидя один у себя в комнате, не только не умилиться. — но как-то совсем не заволноваться и заплакать, когда дошел до возрождения умирающего купца. И это внутреннее радостное волнение, передававшееся от него ко мне, продолжалось долго; и, думаю, может быть, даст плоды»... Вместе с тем Чертков сообщал, что он ведет переговоры с петербургским американским пастором Франсом об издании на английском языке всех произведений Толстого последнего времени и о переводе на английский язык рассказа «Хозяин и работник» при ближайшем участии Черткова. В следующем письме от 29 января Чертков писал: «Получивши вчера сообщение от Поши о том, что вы хотите исправить еще корректуру “Хозяина и работника”, я решаюсь сказать вам о маленьком смущении в моем впечатлении при чтении этого чудного рассказа; быть может, вы согласитесь со мной и устраните то, чтò мне показалось маленьким недочетом в изложении; а, может быть, я просто ошибаюсь вследствие своего недомыслия.

Все, что переживает в своем сознании купец перед смертью, представляется совершенно правдоподобным и естественно вытекающим из его прошлого. Даже внезапный переворот из крайнего эгоиста в человека, полагающего жизнь свою за друга своего, вполне объясняется только что пережитым им ужасом одинокой смерти без бога. Всё переживаемое умирающим Никитой бесконечно важно и убедительно, и составляет необходимый противовес, дополняющий со стороны разумения то, чтò открылось умирающему купцу в форме любви. Дальше того, чтò вы здесь высказали, нельзя идти ни в любви, ни (безнаказанно) в мудрости или философии. И вместе с тем, как любовь купца, так и Никитино понимание жизни в высшей степени просто и общедоступно, как и всё истинное.

Но тем не менее жизнепонимание Никиты, насколько мне известно, не общераспространенное жизнепонимание даже среди простых и чистых людей из простого народа. А между тем Никита сначала рассказа изображен именно как один из тех простых и чистых, незлобивых, жалостливых ко всему живому, людей ив народа, с какими каждый из нас встречался. Про него собственно известна его замечательная, но не необычайная в его среде, терпимость к развратной жене, и его близкое, нежное отношение к животным, детям и т. п., в чем он также не представляет в своей среде единичного явления. Про сознательное же его отношение к жизни, про его мировоззрение, читатель по первой части рассказа ничего не знает, и потому представляет себе этого Никиту, похожим на обычный тип доброго русского мужика, в роде вашего Ивана-дурака, мудрость которого какая-то органическая или инстинктивная, но никак не вытекающая из какого-либо отвлеченно-сознательного жизнепонимания. И потому в том столь глубоком по мысли месте, где вы говорите о том, что Никита сравнивает безотчетную радость и свежесть своего детства с совершенно иным теперешним своим состоянием, и что он предвидит в засмертной жизни возобновление в другой форме того прежнего радостного детского состояния, — в этом месте мне сразу почувствовалось, что это не Никита так мыслит, а вы — за него. И то же показалось мне во всем последующем его олицетворении смысла жизни в отношении как бы работника к Хозяину; — смысла жизни, выраженного Христом и с особенною силою прочувствованного и иллюстрированного вами и раньше, и в этом рассказе. Этот смысл жизни для меня, как и для вас, разрешает всё, неразрешимое в нашей судьбе; и вы мне вообще много помогли в достижении этого понимания жизни. Но я думаю, что оно вытекает главным образом из знакомства с Христом и его учением; и во всяком случае, если и достижимо независимо от Христа, то только путем усиленной деятельности сознания, каковая читателю в Никите неизвестна. По крайней мере меня лично очень удивило (и нарушило естественно составившееся из предыдущего представление о Никите) вдруг увидать в душе Никиты то, чтò вы туда вложили. И мне кажется, что это несоответствие совершенно устранилось бы, если бы я знал, что Никита не просто добродушный русский мужик, но, что ему довелось почитать Евангелие, и что притча Христа о хозяине и работнике или вообще общий смысл учения Христа отразился в его душе в форме того жизнепонимания, которое под конец рассказа в нем обнаруживается. А, может быть, было бы достаточно и того, если бы вы сначала какими-нибудь маленькими штрихами дали бы читателю чувствовать, что Никита не просто добряк, а сознательно относится к своей роли в жизни. Написал вам все эти умствования, и мне страшно стало того, чтó я наделал. Выходит, как будто, что я учу вас, и притом в области художественной. Но мне, разумеется, вовсе не этого хотелось; а только — на всякий случай поделиться с вами моим маленьким сомнением на тот случай, если и вы, быть может, сами с этим согласны. Но вероятнее всего, что я просто ошибаюсь, так как в художественной технике я никогда ничего не смыслю»...

Затем, возвращаясь к инциденту с фотографией, Чертков писал: «Я был неправ, это правда, в том, что не надо было тратить на это деньги, — это мой грех, и не единичный, а постоянный, от которого вполне избавиться мне возможно будет только тогда, когда у меня денег в моем распоряжении не будет. Но этот грех не мог или во всяком случае не должен был расстроить Татьяну Львовну, сознательно, непрерывно и хладнокровно пользующуюся для своих удобств и удовольствий вашим участием в разделе между вашими детьми той собственности, которую вы не признавали вашей. Это была действительной, а не воображаемой ошибкой с вашей стороны, которую вы основательно признали и признаете таковой, которая будет служить, когда она станет известной людям, действительным соблазном для многих и многих искренних людей, и тем не менее продолжать ежеминутно участвовать в которой Татьяна Львовна находит возможным, потому что это ей выгодно. А между тем в то же время она в ваших, как ей думается, интересах, возмущается против мнимого невыгодного впечатления, которое может произвести на каких-то англичан и французов группа, где вы сняты с несколькими друзьями, если эта группа попадет в какие-то журналы. Выходит, что сознательно пользоваться тем. что люди будут, и с их (не нашей) точки зрения справедливо будут считать подлостью с вашей стороны, — можно; но сниматься на одной группе с вами нельзя, потому что те же люди могут над этим посмеяться.

Повторяю, и искренно повторяю, что я Татьяну Львовну вовсе не хочу осуждать; а хочу только держаться зa правду, потому что верю в правду, или вернее (так как носителем правды я себя не считаю), верю в то, что нужно безбоязненно отдаваться тому, чтó в настоящую минуту считаешь правдой». В письме от 31 января Чертков писал: «Меня беспокоит впечатление, которое могло произвести на вас и ваших мое третьегодняшнее письмо. Мне совестно, что я написал вам свои глупые соображения о вашей повести, т. е. о таком предмете, в котором меньше, чем в чем-либо другом, — я могу вас учить. И мне страшно, как бы вам и вашим дочерям не показалось, что я злюсь на Татьяну Львовну; между тем, как в действительности злобы, я право, теперь не чувствую; хотя, правда, не испытываю и того нежного отношения к ней, при котором стараешься всё объяснить в лучшую сторону. Пишу сейчас просто для того, чтобы сказать вам, что вы меня очень успокоите, если напишете хоть несколько слов о том, как вы приняли то мое письмо; и чтобы попросить вас по-братски обличить меня, а не отмалчиваться из деликатности, если вы меня в чем осуждаете. Я иногда, как в прошлом письме, нарочно выкладываю вам всё, чтò у меня есть на душе, наперекор какому-то внутреннему дипломатическому голосу, который советует мне быть осторожнее. Я предпочитаю, чтобы вы видели меня во всей моей неприглядной непринужденности, чем высказываться вам только тогда, когда я не сомневаюсь в своем хорошем настроении. Последнее в сущности было бы рисовкой перед вами; а этого я себе никогда не простил бы.

Про дело, ради которого я здесь, ничего еще не могу сказать, так как я сейчас занят приведением в окончательный вид своей записки, и ни с кем еще лично не виделся по этому делу. Задержка произошла от того, что Галя была очень больна, и это меня на столько расстраивало, что я не мог вызвать в себе достаточное светлое и душевно бодрое настроение, для убедительного заключения моей записки»...

Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.