БОЖЕСКОЕ И ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

* № 1 (рук. № 3, к гл. VII).

А между тем колесница с юношей ехала по городу, вызывая любопытный ужас в тех людях, которые видели ее. Светлогуб был всё в том же умиленно восторженном настроении. Он не думал ни о своих товарищах, ни о людях, которые смотрели на него, ни о том, что будут говорить о нем, ни даже о любимой девушке и своей матери. Он думал только о боге, о том, что он старался делать то, что хотел от него бог, и теперь, идя к тому богу, от которого исшел, по воле которого жил и к которому идет, думал только о том, что отдается в руки его.

Так он думал, чувствовал, но уши слушали, глаза смотрели. И вот глазам его208 В подлиннике: ему представились два студента и одна девушка, рысью с веселым *** хохотом выбежавшие из двери. Первый студент спрыгнул с крыльца и вдруг, увидав колесницу, остолбенел. То же сделалось и с двумя другими. Веселость их не исчезла, но остановилась, спряталась на время. Им в эту минуту страшно жалко было, но все-таки жизнь веселая, молодая, радостная жизнь кипела в них. И Анатолию вдруг стало грустно, жалко, жалко себя. Он вспомнил, как его в детстве мать поставила в угол, и он долго стоял равнодушно, но когда услыхал, как меньший брат его запел песню, ему вдруг стало жалко себя, и он заплакал. Так ему жалко стало себя, и он чуть было не заплакал. Но это продолжалось недолго. И когда колесница подъехала к виселице, Анатолий опять молился и с спокойным чувством отдался палачу. Только был один момент отчаяния: когда веревка перетянула ему горло, и ему захотелось спастись, и он почувствовал, что невозможно.

* № 2 (рук. № 22, к гл. V).

— Милосердный господь, — начал, вздыхая, привычным голосом священник. Светлогуб широко раскрытыми глазами смотрел на него и не дал договорить ему.

— Неужели? — задыхающимся голосом проговорил Светлогуб, — неужели меня... Неужели смертная казнь?

— Как священный служитель я пришел предложить утешение, в котором милосердный господь...

— Мне ничего не нужно, не нужно.

Все уговоры священника были тщетны. Светлогуб жалостным, плачущим голосом просил священника уйти и оставить его одного.

— Имейте в виду, что я по обязанности своей всегда готов.

— Хорошо, после, ради бога после.

Когда священник ушел, Светлогуб упал на свою кровать и закрыл глаза. Он не верил тому, что он — он, что он в тюрьме, что приходил священник приготавливать его к смерти. Это сон, думал он, надо проснуться, он вскочил и сделал пять шагов. Нет, стена и дверь и замазанное окно и остатки предсмертного обеда.

— Неужели смерть? — спрашивал он себя. — Умру. Не будет меня. Как не будет меня? Что же будет, если не будет меня?.. Не может быть. Сторож! — закричал он, стуча в дверь.

Тряпка над окошечком поднялась, и показалось веснушачье, широкое, курносое лицо.

— Позови смотрителя.

Тряпка опустилась.

Он подошел к столику, на котором лежали принесенные ему письменные принадлежности, и для того, чтобы занять себя, поднял чернильницу и посмотрел на свет, много ли в ней чернил. И потом вдруг вспомнил, что ожидало его, и пальцы, державшие чернильницу, вдруг выпустили ее. Она упала на пол, и чернила пролились.

Он поспешно сделал из бумаги трубочку, лег на пол и, как делал гимназистом, втягивал в себя и выливал в чернильницу набранные чернила, стараясь не проронить ни одной капли. Во время этого занятия пришел смотритель.

— Правда, что меня казнят? — спросил он.

— Я не имею никаких сведений. Вам что-нибудь еще нужно?

— Нет ничего...

Смотритель ушел. Но только что он ушел, Светлогуб опять стал звать его.

— Что вам?

— Я пролил чернила. Пришлите мне.

— Но и этих довольно.

— Довольно, так довольно.

Смотритель ушел. Светлогуб сел писать письмо девушке, которую он любил, которая любила его, но не разделяла его убеждений. Желание как можно скорее выразить свое чувство к ней и невозможность изменить своим убеждениям, поглотило всё его внимание. Некоторые места в его письме заставляли его плакать умиленными слезами. Окончив письмо, он открыл Евангелие. И умиление, вызванное в нем сочинением письма, продолжалось и при чтении. Всё, что прежде он читал спокойно, теперь с особенной силой отзывалось в его душе. Особенно те места, которые говорили о смерти: «Истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, принесет много плода», читал он. И повторял: «истинно, истинно». И слова эти так умиляли его, что он вставал и ходил от стены до стены, стараясь делать ровно пять шагов и на пятом поворачиваться. Он одного желал теперь: того, чтобы до конца удержать это радостное, умиленное состояние, поднимавшее его выше мира.

«Заснуть бы, — подумал он, — чтобы не ослабеть потом. Он лег на койку и закрыл глаза, но не мог заснуть. В том возбужденном состоянии, в котором он находился, он был особенно восприимчив ко всем новым впечатлениям. Глаза были закрыты, но зато слух был особенно чуток. Он слышал шаги часовых, какой-то дальний гул и с невероятной ясностью чувствовал по своему телу ползанье и укусы блох. Он встал, снял рубашку, и на свете лампы увидал их несколько ползавших по грубому полотну рубашки. Только что хотел схватить одну, как она прыгнула куда-то из-под его пальцев. Другую он было поймал и бросил, как обыкновенно делал в огонь лампы. Он задумался. «Но разве не всё равно? Раньше, позже. Жила и кончила. Так же и я. Раньше, позже. Разве не всё равно?» Он посмотрел на свое обнаженное, красивое, хотя и худое тело. И ему стало жалко себя. Он почувствовал, что восторженно умиленное состояние оставляет его. «Да не может быть», вдруг вскрикнул он и опять стал быстро ходить взад и вперед по своей клетке.

«Не может быть, — говорил он себе. — Что-нибудь не так: или помилуют на месте казни, или, как они хотели, — он думал про своих друзей, — они подкупят сторожей и нынче же в ночь придут и освободят меня».

И странное дело, мысль о смерти была так страшна, так чужда ему, что он не мог верить, не верил тому, что с ним будет, и, успокоившись и устав от ходьбы, перед утром упал на свою постель и заснул.

В шесть часов его разбудил звук отворяемых запоров. Он прислушался: шло много людей, приближаясь к его двери. Шествие остановилось у его двери, и ключ искал замка.

Это был смотритель и конвой. Ему велели одеться и идти с ними.

Сердце его мучительно сжалось, но он всё еще не верил. Не мог верить тому, чтобы люди, такие же, как и он, люди, могли сделать над ним такое ужасное дело.

* № 3 (рук. № 22, к гл. VII).

А между тем колесница с юношей ехала по городу, вызывая любопытный ужас в тех людях, которые видели ее. То умиленное состояние, в котором был Светлогуб ночью во время писания письма и чтения Евангелия, исчезло совершенно, и он не мог опять вызвать его. В душе его был один ужас и перед смертью и перед физическими страданиями, ожидавшими его, а более всего перед теми людьми, которые могли так спокойно, хладнокровно, уверенно делать над ним самое ужасное дело, которое может сделать человек над человеком. Представлять себе то, что ожидает его, он не мог, как не может человек прямо смотреть на солнце. Он только был весь задавлен чем-то. Он был задавлен, а вместе с тем уши слышали, глаза смотрели, рассудок соображал. Когда его вывели из тюрьмы и взводили на колесницу, он видел, что из всех окон смотрят на него, и это сознание подняло его на мгновение, и он воодушевился и вызвал на лице своем спокойное, радостное выражение, оглядывая окна. Когда он ехал по городу, он всё время, высоко держа красивую бледную голову, смотрел перед собою. И сознание того, что он поражает людей своим спокойствием, давало ему силу.

Проезжая по одной из улиц, он заметил мороженика, отпускающего стоявшим около него мальчикам мороженое. Один из мальчиков, старший, увидав колесницу, толкнул товарища локтем и остолбенел. Оба замерли с испуганными, страдающими лицами. Светлогуб видел это, и ему жалко стало мальчиков, и он улыбнулся им. Когда же колесница проезжала через сенную площадь, на которой оставались остатки возов, и Светлогуба поразил любимый им с детства запах сена и конского навоза, запах этот мгновенно перенес его к счастливому времени детства, лошадей, кучеров, беспричинной радости жизни. И такая волна молодой, бодрой, радостной жизни хлестнула в душу Светлогуба. Смерть представлялась ему чем-то совсем невероятным. Когда колесница стала подъезжать к виселице, и он увидал столбы с перекладинами, на него на мгновенье напало сомненье, и он дрогнул, но он тотчас же справился и вспомнил, что на него смотрят, и бледное лицо его продолжало чуть заметно улыбаться. Он всё не верил. Но вдруг случилось что-то ужасное. Человек, простой, живой человек с простым человеческим лицом и вниз смотревшими глазами, это был палач, быстро, решительно подскочил к Светлогубу, накинул ему на голову мешок и куда-то потащил за связанные за спиной руки. В одно и то же время Светлогуб почувствовал грубое насилие этого человека, понял, что никто теперь уже не видит его и незачем теперь являть на своем лице спокойствие и торжественность, и главное в первый раз совсем понял и поверил, что это смерть, то безумное уничтожение, которое не должно, не может быть.

И, поняв это, он закричал, рванулся, но руки были связаны. Что же это? Неужели? Толчок, мучительная боль и прекращение всего.

Генерал-губернатор, гордившийся своим ранним вставанием, в это время уже отпил кофе и, пересматривая немецкие газеты, выпускал сквозь свои нависшие усы душистый дым заграничной сигары — подарок богатого банкира.

* № 4 (рук. № 22, к гл. IX).

Ему было особенно тяжело главное от мысли о том, что его забудут и он умрет здесь один от болезни или что его задушат, сожгут. Ему казалось, что он не боялся смерти на воле, но здесь смерть ему казалась ужасной, и когда он живо представлял себе ее, он бился в дверь до тех пор, пока кто-нибудь не приходил к его двери и строго не запрещал ему шуметь, угрожая за это наказанием. И тогда на него находило другое мучительное чувство злобы к этому свободному человеку, который приходил к его двери и который мог ходить везде, общаться с людьми, видеть реки, птиц, а занимался той ужасной душевной пыткой одиночного заключения, которую делали над ним, и он ругал того, кто подходил к его двери, и это на время облегчало его... Он пробовал не есть, заморить себя голодом, но не выдерживал и на третий день набрасывался на еду.

Мучительно желать и не получать желаемого, но когда можно и не желать желаемого, переносить такое мучение сносно, но когда желаешь того, чего нельзя не желать, — свободы, и ее нет, и это лишение самого законного условия жизни зависит от людей, и к чувству страдания примешивается чувство злобы, состояние души ужасно. И этот ужас пережил Меженецкий в первый месяц заключения.

* № 5 (рук. № 22, к гл. X).

Иногда он придумывал новые средства борьбы с деспотизмом и в воображении своем употреблял их. Средства эти состояли в взрывчатых бомбах, которые он, поднимаясь на управляемом баллоне, кидал во дворцы, сенаты, государственные советы, вообще, как, выводя клопов, посыпают порошком, он посыпал по всем злодеям и их гнездам. Всё это, однако, он воображал себе не вдруг, а постепенно, со всеми подробностями. Сначала он видел, как надувают баллон, потом как подают ему цилиндрические бомбы, как он укладывает их в лодку, как пускают баллон и он летит над городом, выбирая свои жертвы. Революционная партия везде торжествовала, правительственные власти слабели, и созывался сбор. Народ освобожденный посылал выборных, и в Кремле заседало народное собрание.

Главное — народ был освобожден, владел всей землей, платил только те подати, которые ему были нужны, и составлял великую общину братски живущих людей.

Иногда он слишком скоро доходил до этого и тогда начинал опять с начала и достигал цели другим способом. Главные основы его мечтаний были ненависть к угнетателям, царю, министрам, богачам и любовь к народу, к русскому, простому, умному, доброму, трудовому народу.

Так он жил год, два, три, и здоровье его не ухудшалось. Управляя своим воображением, он освободился от непроизвольных галлюцинаций. Только изредка на него находили припадки ужаса, но они продолжались недолго. Он преодолевал их. И он привык к своей фантастической жизни, так что когда несколько облегчилось положение заключенных, он был вполне свеж, здоров и мог воспользоваться теми облегчениями, прогулками, книгами, которые дали заключенным; тогда как другие или, нарочно оскорбив начальство, были повешены, или убили себя, сошли с ума, или так ослабели, что уже не могли и не хотели пользоваться теми облегчениями, которые давались им.

Уж через год после события он узнал о первом марте и был в восторге от этого, уверенный в том, что это разбудит русских людей, приведет их к новым формам жизни, главное к освобождению народа.

* № 6 (рук. № 22, к гл. VI и XI).

Хотя Меженецкий, вспоминая свою деятельность в народе, в глубине души не мог не соглашаться в том, что народ таким, какой он знал его, не готов к революции, но не мог согласиться с тем, что народ должен быть обезземелен и проведен через все бедствия пролетариата для того, чтобы отвоевать себе свободу. Он спорил, доказывая непрактичность и жестокость этого приема. Но Герман слушал его, снисходительно улыбаясь, и приводил в подтверждение своего взгляда мнения социалистических деятелей Европы, а главное сочинения Маркса, Энгельса, Каутского. Слушая Германа, Меженецкий терял спокойствие и горячился. Меженецкий говорил себе, что его огорчало то, что вся эта молодежь, точным представителем которой был Герман, отреклась от того, что двигало ими, от любви к народу, хотя и теоретической, но все-таки любви, а на это место ставили пустую, мертвую доктрину, но, в сущности, он терял спокойствие и горячился, потому что чувствовал, что Герман был прав. Когда же Герман позволил себе сказать, что то, что делали Кибальчич, Халтурин, Перовская, всё это были ребячества и напрасные траты сил, Меженецкий вышел из себя.

— Так чем вы отличаетесь от самых гнусных буржуев и прокуроров, — закричал он, мрачно нахмурившись. — Мы жертвовали собой, жизнями, а вы сидите спокойно по домам, наслаждаясь жизнью, и только проповедуете.

— Не очень наслаждаемся жизнью, — спокойно сказал Герман, оглядываясь на своих товарищей, и победоносно расхохотался своим незаразительным, но громким, отчетливым, самоуверенным смехом.

— Не очень-то наслаждаемся жизнью. А если и сидим здесь, то обязаны этим реакции, а реакция произведение именно террористов.

Меженецкий замолчал, потому что чувствовал, что сейчас расплачется, так ему было больно.

Да, это преемники его. Вот они, эти представители нового поколения. По-ихнему, всё, что они, Меженецкий и его друзья, делали, всё это было не только не то, что нужно, но и нехорошо. За всё время своего заключения Меженецкий утешал себя мыслью о том, что если он и его друзья гибнут и страдают, то дело их зато двигается, растет, поставленная ими цель достигается.

И что же? Он видел теперь, что направление до такой степени отклонилось, что цель эта теперь уже не может быть достигнута.

«Весь народ должен переделаться в фабричных»... Да разве это возможно? А если это возможно, то можно ли желать тех страданий, которые связаны с этим переходом, и можно ли этому содействовать? Честно ли содействовать этому, не разделяя этих страданий? Но если и допустить, что весь народ переделается в пролетариев, то почему думать, что он сложится в ту вперед предназначенную ему теоретиками форму? Если же допустить и это, будет ли он счастливее? Мы работали для достижения целей, которые мы ясно видели: для уничтожения тех страданий народа, которые были явны. А эти холодные доктринеры, во имя чего стараются?

* № 7 (рук. № 22, к гл. XII).

Меженецкий подошел к нему.

— Вознал? — спросил старичок.

— Как же, вы тогда о вере спрашивали.

— Спрашивал, — подтвердил старичок.

— Что же, нашли? — спросил Меженецкий.

— Нашел, милок. Слава тебе, господи, — с трудом выговорил старик и иссохшей рукой, в которой была одна кость, перекрестился по-старообрядчески. — В виденьи открылось.

— Что же открылось?

— А что в духе всё. Как живы теперь, так и живы будем. Как тот въюнош, так и я, всё знаю теперь. Искать нечего. Жив бог, жива душа моя. Так и ты, милок. А тогда ты дурно говорил. Дурно говорил. Не так надо. В духе понимать надо. Всё в духе. А в духе всё благо. Теперь, слава господу, всё мне открыто.

И действительно, старик чувствовал, что вся тайна жизни и смерти была открыта ему. Тайна была в том, что весь мир и всё в нем и, главное, свое тело — была одна видимость, а что жизнь в духе, и нет ей ни умаления, ни стеснения, ни пресечения. Только живи в духе, и всё будет одна радость. И потому теперь, чувствуя приближение смерти, старик радовался. Он знал, что перемена будет большая, как бы соскочить с кручи, но знал, что, соскочив, не пропадал, а только откроется новое, лучшее.

— Да что же открыто-то? — спросил Меженецкий.

— Всё открыто в духе. Так-то. — И старичок слегка значительно и, как показалось Меженецкому, самоуверенно сумасшедше улыбнулся.

* № 8 (рук. № 22, к гл. XIII).


XII

В коридоре он встретил вахтера Красавцева. Это был болтливый, добродушный человек лет 50, всегда ласковый и услужливый со всеми политическими. Он шел с ключами, запирая камеры. Увидав Меженецкого, он тотчас же вступил с ним в разговор.

— Опять пятерых привезли нынче, — начал Красавцев.

— Кого привезли? — спросил Меженецкий.

— Опять политических. Барышни две молоденькие, дети совсем. Удивление. И чего только они бунтуют.

— Ведь вы сами говорите, что порядки плохие, вот они и хотят устроить лучше.

— Да разве это можно? На то начальство. Что же бунтовать? Какая польза? Только себя погубить. Ведь вот в 63 году в Польше. Тоже бунтовали. Что же вышло? Жалость одна, как мы этих ребят кололи. Так ни за что пропали.

— Да зачем вы их кололи?

— Да нельзя, присяга. А известно, жаль. Живо жаль. Да нельзя миновать. Плетью обуха не перешибешь. Так-то.

— Покойной ночи, приятного сна, — сказал он. — Я вас запирать не стану, вы сами затворитесь.

«Не перешибешь, так-то», тупо глядя перед собою повторял Меженецкий и, проводив Красавцева, ровным шагом, не поднимая головы, продолжал ходить по коридору. Меженецкий во время своей революционной деятельности, переодетый в рабочего, жил среди народа и знал всю, как он выражался, инертность русского крестьянина, сходился и с солдатами на службе и отставными и знал их тупую веру в необходимость повиновения и невозможность рассуждением подействовать на них. Он знал всё это, но не делал ни прежде, ни после из этого знания того вывода, который209 В подлиннике: которое неизбежно вытекал210 В подлиннике: вытекало из него. Только теперь в том настроении, в которое привел его разговор с новыми революционерами, он вдруг понял из слов Красавцева всю тщету, бесполезность, нелепость всей его прошедшей деятельности и тем более той бесцельной, фантастической деятельности, которой отдавались теперь новые революционеры. Миллионы таких людей, как Красавцев, вымуштрованные, дисциплинированные, одуренные, были в руках правительства. В руках правительства были211 В подлиннике: было ежегодно миллиарды рублей, была организованная шайка чиновников, была школа, была литература, пресса и лживая, одуряющая церковь. И правительство знает свою неправду, знает, что, если оно даст восторжествовать правде, оно погибнет, и потому по чувству самосохранения оно безошибочно и безжалостно давит всё то, что может представлять для него хоть малейшую опасность.

И против этой-то могущественной организации, против этих ста миллионов Красавцевых, против этих миллиардов, против этих цензур, церкви хотят бороться десятки, сотни, пускай тысячи преследуемых бедных, суетящихся по России и несогласных, спорящих между собою мужчин и женщин.

«Вот уж именно было бы смешно, когда бы не было так не грустно, а ужасно», сказал он себе и злобно засмеялся одним горлом. Вся жизнь погублена из-за пустяков. Отречься от своего прошедшего еще хуже. А не отречься, то лгать.

* № 9 (рук. № 27, к гл. V).

День этот был для Светлогуба какой-то особенный. Опять послышались шаги по коридору и остановились у его двери. Дверь отворилась, и к нему вошел незнакомый ему офицер с рыжими нафабренными усами и запахом фиксатуара и, не глядя на него, стал читать ему длинную, написанную обыкновенным канцелярским языком бумагу. В бумаге было сказано, что *** за доказанное участие в революционной деятельности, направленной на ниспровержение существующего правительства, кандидат прав Анатолий Светлогуб приговаривается военным судом к лишению всех прав состояния и к смертной казни через повешение. Приговор суда конфирмован его высокопревосходительством генерал-губернатором и имеет быть приведен в исполнение сего 22 октября 1878 года. Светлогуб, внимательно слушая чтение бумаги, не мог понять значения того, что ему объявлялось. Ему объявлялось, что завтра он должен умереть. Это было такое событие, ничего подобного которому он никогда не испытывал.212 Это было нечто изменявшее всё его отношение к миру. Это было нечто невероятное, ужасное, изменявшее всё в мире, а между тем офицер оправлял шашку левой рукой в замшевой перчатке, усы у него были нафиксатуарены, и сторож почтительно стоял у двери, и стены, и столик, и кружка — всё было как всегда. Известие это было так несообразно со всем тем, что было и есть, что Светлогуб слышал, понимал, что было прочтено, но не верил.

Только долго после того, как офицер ушел и всё затихло, Светлогуб стал понимать всё значение ужасного известия, которое сообщил ему офицер.

«Тут что-то не так. Не будет меня. Как не будет меня? Это что-то не то... Тут какая-то бессмыслица. Этого не может быть. А будет. Они сказали, что убьют, и убьют. Казнили же Авдеенко и Милошевича. Стало быть, и меня».

Светлогуб чувствовал в себе такую силу жизни, что не мог представить себе смерти: не мог соединить сознания своего «я» с смертью, с отсутствием «я».

Светлогуб опять сел на койку и, закрыв глаза, старался понять, вполне понять то, что ему было объявлено. «Разве можно не быть? — думал он. — Разве было когда-нибудь время, что меня не было?.. Я только не помню во сне того, что было на яву до сновидения. Я ведь проснулся в этом мире. Стало быть, опять проснусь... Да так ли? Так ли?»

Пришел смотритель.

Светлогуб не слыхал его входа.

— Вы звали? — окликнул его смотритель.

— Кто это? Что вы? — проговорил Светлогуб, не узнавая смотрителя. — Ах да, я вас звал. Когда же это будет? — спросил *** он .

— Это не от нас зависит, — сказал смотритель. — Не нужно ли чего еще? — спросил он и, не получив ответа, поспешно ушел.

«Да, верно. Может быть, утром». Он взглянул на бумагу и чернильницу, на столик и сел писать письмо матери.

«Милая, родная», — написал он и заплакал. Он узнал, что плакал потому, что слеза капнула на бумагу. Он вспомнил, как часто он встречал в романах подробности о слезах на письмах. Он стер рукавом слезу213 но тут же капнул еще чернила на бумагу. Он старательно высушил бумагу на лампе, не переставая думать о том, что его ожидает, не столько думая, сколько сознавая, что в душе его поднялся и стоит мучительный, неразрешимый вопрос. Бумага высохла и он и продолжал писать214 успокоившись немного : «Мне объявили приговор», — писал он. То, что он сам написал про это, сделало то, что он поверил, что это будет. И это ужаснуло его. Он встал, походил по камере и, живо вспомнив о горе матери, опять сел писать.

* № 10 (рук. № 27, к гл. V).

Тот самый вопрос, что будет с ним после смерти, на который он не мог ответить, теперь не существовал для него. То, что та жизнь, которая есть в нем теперь, не могла уничтожиться, было для него несомненно.

Во времени представлялось, что она была и будет, но та истинная жизнь, которую он сознавал теперь в себе, была, и есть, и будет, и не могла не быть, и всё, что было, была она.

То, что ожидало его завтра, означало только, что большая, неизбежная перемена, больше всех тех, какие были прежде, произойдет скоро в форме этой жизни. Но жизнь, сама жизнь, не может измениться. Перемена, да, и перемена самая большая, какую может испытать человек в этом мире, но почему же дурная? Скорее радостная. «Заснуть бы, — вдруг подумал он, — чтобы не ослабеть потом». Он лег на койку, закрыл глаза и тотчас же заснул.

В шесть часов его разбудил звук отворяемых запоров в коридоре. Он проснулся весь под впечатлением светлого, веселого сновидения, в котором он, открыв глаза, еще чувствовал себя. Он видел во сне, что он с Гапкой, маленькой дочерью кухарки, лазил по каким-то развесистым деревьям, осыпанным спелыми черными черешнями. Черешни сыпались на землю и — удивительное дело — собаки, они же и девочка, ловили их и подбрасывали кверху и опять ловили, и Гапка, тряся сучьями, заливалась, хохотала, глядя на это. И трясение сучьев и хохот Гапки было одно и то же. И глядя на эти сучья и слушая смех Гапки, нельзя было не смеяться. И Светлогуб проснулся, улыбаясь. И, улыбаясь, смотрел на железную дверь и слушал приближающиеся шаги по коридору и бряканье ружей.

* № 11 (рук. № 31, к гл. V).


V

А между тем колесница с юношей ехала по городу, вызывая любопытный ужас в тех людях, которые видели ее.

Был ясный, не жаркий южный осенний день, ветер дул с моря.

Когда Светлогуба выводили из тюрьмы и взводили на колесницу, он видел, что из всех окон смотрят на него, и он невольно подумал о том впечатлении, которое он производит. И, подумав об этом, вызвал на лице своем спокойное, радостное выражение и, подняв голову, улыбался, глядя на окна.

С тою же мыслью о том, чтобы являть людям вид мужественный, спокойный, радостный, он, сидя на лавке колесницы спиною к кучеру и держа в руке Евангелие, ехал по городу.215 оглядывая людей и думая о том впечатлении, которое он производит.

Настроение это продолжалось во время выезда из ворот тюрьмы и переезда двух первых улиц. Но въехав в более людную часть города, стали встречаться люди, очевидно враждебно настроенные к нему. Он видел нахмуренные лица, сердитые жесты, очевидно осудительные слова, которые говорили о нем люди. И он почувствовал недоброе расположение к этим людям, досаду на них и сознание своей беспомощности.

«Меня казнят, меня убивают за то, что я хотел им добра, а им всё равно. Они ругают, презирают меня. Зачем же я делал всё это? Зачем?»

Но эта слабость продолжалась недолго.

«Люди? Что мне до людей, о том, что они думают обо мне? Важно то, что я об них думаю, что я к ним чувствую. А я только добра хочу им. Всем, и этому городовому и этому кузнецу».

Когда колесница въехала на Сенную площадь, и Светлогуба поразил любимый им с детства запах сена и конского навоза, он живо перенесся к счастливому времени детства лошадей, кучеров, беспричинной радости жизни. Такая волна молодой, бодрой, радостной жизни хлынула ему в душу, что, вспомнив то, что его ожидает, он вдруг ослабел.216 Ему захотелось плакать, и мысль о смерти стала ужасна. «Что это? Отчего это? — подумал он. — Как хорошо было ночью в тюрьме, как хорошо! Да это оттого, что я думаю о себе, о том, чем я кажусь другим людям. И совершенно забыв о том, кто и как на него смотрит и какой он имеет вид, ехал дальше по городу.

И Светлогуб вернулся к тому состоянию, в котором он был ночью и опять весь погрузился в себя и в желание до последней минуты жить во всю силу жизни. И он забыл про себя и опять все люди, которых он видел, стали милы ему.

Милы ему были каменщики в фартуках, бойко размахивая руками, спешившие на работу, милы кухарки и старые и молодые, с корзинами шедшие за провизией, милы и извощики, и дворники, и все те люди, которые то с ужасом, то с презрением, то с наглостью, то с недоумением смотрели на него. Ему хотелось войти в общение с ними, и он входил в то общение, которое было возможно в его положении, входил в общение взглядами, которыми он обменивался с некоторыми из них. И это радовало его. Два мальчика рысью догнали колесницу и с повернутой головой, не глядя перед собой, шагали по тротуару. Один постарше, в сером картузе, шел быстрым шагом, стараясь не отставать от колесницы. Другой, маленький, в розовой рубашке, без шапки, держался за старшего и, испуганно глядя на Светлогуба, короткими ножонками с трудом поспевал за старшим.

Светлогуб встретился с ним глазами, улыбнулся ему и ласково кивнул головой. Этот жест и улыбка страшного преступника, очевидно, совсем смутила маленького. Он выпучил глаза, раскрыл рот и остолбенел. Светлогуб кивнул ему еще раз головой. И мальчик улыбнулся. И это доставило ему великую радость.

Когда колесница подъехала к виселице, Светлогуба свели с нее. Тут только он увидал столбы с перекладинами. Ему на мгновение стало страшно, и он дрогнул, но тотчас же он оправился и стал молиться. Он прочел «Отче наш», который еще помнил с детства и освежил в памяти чтением в тюрьме. «Да будет воля твоя. Да, твоя, — подумал он, — воля того, кто послал меня в этот мир».

Светлогуб не верил в бога и даже часто смеялся над людьми, верящими в бога, он и теперь не верил в бога, не верил потому, что не мог понять его. Но ему было необходимо обращение к кому-нибудь, и то, что он разумел под этим обращением, хотя бы и не постижимое ему, было ему необходимо. И он знал, что то, что он разумел под этим обращением, было правда. Самая несомненная правда из всего того, что он знал.

Его ввели на помост и вслед за ним вошел священник с крестом. Он подал ему крест и стал читать какую-то молитву.

— Простите, — сказал Светлогуб. — Вы верите в это. А я не могу. Мне это не нужно. Мне хорошо и так. Мне ничего не нужно.

Священник начал говорить:

— Милосердный господь...

— Я благодарю вас, — перебил его Светлогуб, — я очень благодарен вам. — Он подал священнику руку.

Священник смутился, пожал руку, а потом поцеловал Светлогуба и отошел.

И тотчас же, шумя сапогами по помосту, быстрыми, легкими шагами подошел к Светлогубу молодой крестьянского вида человек с курчавой бородкой и с озабоченым видом. Человек этот, ничего не говоря, быстро, решительно, и обдав его неприятным запахом вина и пота, схватил Светлогуба потными, горячими, сильными пальцами за его руки выше кисти и, сжав их так, что стало больно, загнул их ему за спину и там туго завязал чем-то. Светлогуб хотел сказать ему, что не надо делать того, что он делает, что это дурно, но не успел. Человек этот накинул ему на голову посконный мешок, пахнущий посконью, и повел его куда-то.

В одно и то же время Светлогуб почувствовал грубое насилие этого человека и понял, что это — смерть. И опять, так же, как и при объявлении приговора, он знал, что совершается с ним величайшее в жизни событие, но не был в силах, не мог успеть представить себе всё значение того, что совершается.

«В руки твои предаю дух мой» — только мог он вспомнить слова Евангелия. Он понимал, что совершается с ним великая перемена, которая должна и не может не быть, но представить себе того, в чем эта перемена, он не мог.217 потому что знал только то, что переменялось, но не знал, во что. Он понимал это, и в то же время тело его возмущалось против совершаемого насилия. Он не противился смерти, не видел в ней ничего ужасного, но сильное молодое тело его не принимало смерти, не покорялось ей и до последней минуты боролось с ней.

В последнюю минуту, когда палач надел на него петлю и толкнул его, он закричал, рванулся, но руки были связаны. Толчок, шум в голове, налившейся кровью, животный ужас задыханья, и вдруг — восторг и просветление.

Палач повис на трупе, чтобы задушение было полное, и был доволен, что исполнил свою обязанность без неприятных осложнений.

Через час труп был снят с виселицы и отвезен на неосвященное кладбище.

Генерал-губернатор, гордившийся своим ранним вставанием, в это время уже отпил кофе и, пересматривая немецкие газеты, выпускал сквозь свои нависшие усы душистый дым заграничной сигары — подарок богатого банкира.

* № 12 (рук. № 40, к гл. XIII).

«Вот он, представитель народа, — подумал Меженецкий выходя от старика. — Это лучший из них. И какой мрак (он разумел Романа и его друзей). Они говорят: с таким народом, каков он теперь, ничего нельзя сделать. Так что же, мы всё пустяки делали?» — спросил он себя и в глубине души, вспоминая всё то, что он вынес из общения с народом, он почувствовал, что они правы. И ему стало мучительно тяжело от этого сознания и от всего того, что он узнал от этих людей. Реакция была в полном разгаре. Не только богатые классы отрицали всё сделанное Александром Вторым, но народ, тот самый народ, во имя которого работал Меженецкий и его друзья, был против всех революционеров и их обвинял в том, что они убили того царя, который освободил их, и теперь хотят опять закабалить народ. «Лучшие люди, — думал Меженецкий, — его друзья, или повешены и или расстреляны, как Светлогуб и другие. И вот, на место их выступили эти желтоносые, дерзкие, самоуверенные, сухие доктринеры, мертворожденные люди», — думал Меженецкий, продолжая ходить по коридору.

* № 13 (рук. № 39, к гл. XIII).

Меженецкий давно уже ненавидел царя, министров, губернаторов, богачей, купцов, дворян, попов, ненавидел возненавидел теперь и этот идиотский народ с своей верой в присягу, царя218 в Иверские и в каких-то агнцев, но больше всего возненавидел этих новых людей, с такой уверенностью решающих все вопросы.

«Правители — мерзавцы, народ — идиоты, и эти отвратительные наглые тупицы Романы с своими друзьями. И ужасно, ужасно и глупо, — сказал он себе и злобно рассмеялся горлом. — Жизнь погублена. Да, погублена из-за этих мерзавцев и идиотов».

Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.