НЕТ В МІРЕ ВИНОВАТЫХ.

1.

Порхунов Иван Федорович, предводитель дворянства большого, богатого уезда одной из великорусских губерний, вчера еще на ночь приехал из деревни в уездный город и, выспавшись на своей городской квартире, в одиннадцать часов утра приехал в присутствие. Дел оказалось пропасть: и земское собрание, и по опеке, и воинское присутствие, и санитарный и тюремный комитет, и училищный совет.

Порхунов был потомком старого рода Порхуновых т владевших с древних времен большим селом Никольским-Порхуновым. Воспитывался он в пажеском корпусе, но не пошел в военную службу, а поступил в университет и кончил там курс по словесному факультету. Потом служил недолго при генерал-губернаторе в Киеве, женился там по любви на девушке, стоявшей ниже его по общественному положению и бедной, баронессе Клодт, вышел в отставку и уехал в деревню, где его на первых же выборах выбрали в предводители, должность, которую он исполнял третье трехлетие. Порхунов был человек и умный и образованный — он много читал и обладал большою памятью и уменьем выражать мысли ясно и кратко. Главная же хорошая черта его, вызывавшая почти общую любовь к нему, была его скромность. Мнение его о своих внешних качествах: образование, честность, доброта, правдивость, *** было очень низко именно потому, что *** он постоянно старался не переставая как можно больше образовать себя, старался быть как можно честнее, добрее, правдивее. Так что видимый знаменатель своего мнения о себе был очень мал в Иване Федоровиче, и людям, с которыми он входил в сношения, он представлялся именно таким, каким и должен и не может быть иным, всегда приятный, добрый, честный, правдивый Иван Федорович. Жизнь вел Иван Федорович по понятиям того круга, в котором он жил, нравственную — не делал неверности жене, не кутил (период кутежей прошел для него очень быстро во время его жизни в Киеве до женитьбы), с крестьянами своего имения и вообще работниками был только настолько требователен насколько это было необходимо для того, чтобы могло итти хозяйство. В политических вопросах был просвещенным консерватором, считал, что лучше вносить свою долю просвещенного и либерального влияния в существующий строй, чем желать того, чего нет, всех и всё осуждать и самому не участвовать в делах правительства. Он должен был быть выбран в Думу, если бы не появился более привлекательный для избирателей кандидат бывший профессор хороший оратор, который и был выбран вместо Ивана Федоровича.

В самом главном — для каждого человека, в религиозном вопросе, Иван Федорович был также просвещенным консерватором. Он не позволял себе и тени сомнения в догматах православной церкви, хотя и допускал с точки зрения науки исследование, в особенности историческое, о вопросах веры, и был очень начитан в этой области. Но в высшей степени был осторожен по отношению самых догматов. Всякие рассуждения в беседах или в книгах проходил молчанием. В жизни же регулярно и неуклонно исполнял все церковные правила, не говоря уже совершения таинству но и крестного знамени в определенных случаях и ежедневно утром и вечером молитвы, которой он был научен еще матерью. Вообще он с особенной осторожностью оберегал тот фундамент, на котором свойственно стоять человеческой жизни, но сам не становился на него, как бы сомневаясь в его твердости. В жизни, в беседах, в разговорах был в высшей степени приятен умел кстати вспомнить цитату, анекдот. Вообще был остроумен, умел шутить и рассказывать самое смешное с спокойным и серьезным видом. Любил охоту и всякого рода игры, шахматы, карты, и играл хорошо.

2.

В середине занятий с Секретарем вошел Председатель Земской Управы, крайний реакционер, но с которым Порхунов был, несмотря на различие взглядов, в самых лучших отношениях.

Потом пришел доктор: совершенно противоположных взглядову демократ, чуть не революционер. С ним Порхунов был в еще лучших отношениях и, добродушно посмеиваясь, спрашивал его иногда о том, скоро ли объявление российской социалистической республики, на что доктор также отвечал шуткой.

— Ну что, Иван Иванович (это был Председатель управы), как поигрываете, не попадаетесь как тот раз без шести? — обратился он к Председателю Управы. — Но шутки шутками, а пора начинать. Дела пропасть.

— Да, пора.

— Только у меня к вам обоим, любезные сотрудники, просьба: выскажу вам, a потом и в присутствие. — И на вопрос Доктора, о чем просьба, Порхунов рассказал, что бывший у его детей учитель студент уходит, и ему нужен учитель. — Знаю, — к Председателю Управы, — у вас люди знакомые в этой области и у вас также, — к доктору. — Так не можете ли мне рекомендовать.

— Да ведь мои знакомые слишком, как сказать... прогрессивны для вас.

— Ну вот. Ведь уживался же с Неустроевым, а уж на что красен.

— А что же ваш Неустроев?

— Уходит. Вы говорите, ваши знакомые слишком красны для моего дома. Уж на что красней Неустроев. А уживался ж я. И даже искренно полюбил его. Славный юноша. Разумеется, как должно по нынешним временам, в голове каша, да и еще сырая, не упревшая, не съедобная, но он по душе хороший малый, и мы с ним дружили.

— Отчего ж он уходит?

— Он мне не говорит правды. Необходимость лгать входит ведь в программу революционеров. — Но не в том дело. Приезжал к нему какой-то его друг. Останавливался на деревне у Соловьева и виделся с ним. Очевидно, его партия или фракция, группа (Иван Федорович особенно выставил два п), или как это у вас называется, потребовала его, и он заявил, что не может больше оставаться. A хороший был, добросовестный учитель и, повторяю, малый прекрасный, несмотря на то, что ваш брат революционер и, очевидно, принадлежит к группе, — прибавил Порхунов, улыбаясь и похлопывая по коленке доктора.

Доктор, как и почти все, подчинился ласковой улыбке и сам улыбнулся. «Барич, аристократ, реакционер в душе, а не могу не любить его», подумал доктор.

— Отчего бы не взять Соловьева? — сказал Председатель Управы.

Соловьев был сельский учитель в школе имения Ивана Федоровича, человек очень образованный, бывший семинарист и потом студент.

— Соловьева? — улыбаясь сказал Иван Федорович. — Я бы взял, да Александра Николаевна (жена Порхунова) не допускает и мысли взять его.

— Отчего? Что пьет. Ведь это только редко с ним бывает.

— Пьет, это бы еще ничего. А за ним более важные нарушения высших законов, — сказал Порхунов, делая то спокойное и серьезное лицо, при котором он высказывал свои шутки, — для Александры Николаевны он невозможен, он, страшно сказать, «с ножа ест».

Собеседники засмеялись. —

— Есть у меня семинарист, просящий места, да он вам не понравится. Слишком уж он консерватив консервативен .

— Вот то и беда, мой слишком либеральный, а Ивана Ивановича слишком отсталый. — Впрочем у меня есть один юноша. Я напишу ему.

— Ну вот. Это дело если не кончено, то начато, пойдем начинать другое. Степан Степаныч, — обратился он к Секретарю. — Собрались?

— Собрались, пожалуйте.

Началось с воинского присутствия. Один за другим входили молодые парни, были холостые, но большинство были женатые. Задавались обычные вопросы, записывали и, не теряя времени, так как много было работы впереди, выпроваживали одних и призывали других. Были такие, которые не скрывали своего огорчения и насилу отвечали на вопросы, как бы не понимая их, так они были подавлены. Были и такие, которые притворялись довольными и веселыми. Были и такие, которые притворялись больными, и были и такие, которые были точно больны. Был и один такой, который, к удивлению присутствующих, попросил позволения сделать, как он сказал, заявление.

— Какое заявление? Что тебе нужно?

Просивший сделать заявление был белокурый курчавый человек с маленькой бородкой, длинным носом и нахмуренным лбом, на котором во время речи постоянно содрогались мускулы над бровями.

— Заявление в том, что я в солдатах, — он поправился, — в войске служить не могу. — И сказав это, у него задрожали не только мускулы лба и левая бровь, но и щеки, и он побледнел.

— Что ж ты нездоров? Чем? — сказал Порхунов. — Доктор, пожалуйста....

— Я здоров. А не могу присягать, оружия брать не могу по своей убеждении.

— Какое убеждение?

— А то, что я в Бога верую и Христа верую и убийцей быть не могу...

Иван Федорович оглянулся на сотоварищей, помолчал. Лицо его сделалось серьезно.

— Так, — сказал он. — Я вам (он сказал уже вам, а не тебе) доказывать не могу и не считаю себя к этому обязанным, можете или не можете вы служить. Мое дело зачислить вас как принятого. А свои убеждения вы выразите уж своему начальству. Следующий...

Воинское присутствие протянулось до двух часов. Позавтракав, опять взялись за дела: съезд земских начальников, потом тюремное, и так дальше до пяти часов.

Вечер Иван Федорович провел на своей квартире, сначала подписывая бумаги, а потом за винтом с Председателем, Доктором и воинским начальником. Поезд шел рано утром. Не выспавшись, он встал рано утром, сел в поезд, вышел на своей станции, где ждала его прекрасная, с бубенчиками тройка караковых своего полурысистого завода и старый кучер Федот, друг дома. И к девяти часам утра подъезжал мимо парка к большому двухъэтажному дому в Порхунове-Никольском.

3.

Семья Егора Кузьмина состояла из отца уже стареющего и пьющего человека и меньшего брата, старухи матери и своей молодой жены, на которой его женили, когда ему было только восемнадцать лет. Работать ему приходилось много. Но работа не тяготила его, и он, как и все люди, хотя и бессознательно, но любил земледельческий труд. Он был способный к умственной деятельности человек и в школе был хорошим учеником и пользовался всяким часом досуга, особенно зимой, чтобы читать. Учитель любил его и давал ему книги образовательные, научные и по естественным наукам, и по астрономии. И когда ему еще было только семнадцать лет, в душе его совершился изменивший все его отношение к окружающему переворот. Ему вдруг открылась совершенно новая для него вера, разрушившая всё то, во что он прежде верил, открылся мир здравого смысла. Поражало его не то, что поражает многих людей из народа, когда для них открывается область науки — величие мира — расстояния, массы звезд, не глубина исследования, остроумных догадок, но поразило, главное, больше всего здравый смысл, признаваемый обязательным для всякого познания. Поразило то, что надо верить не тому, что старики сказывают, даже не тому, что говорит поп, ни даже тому, что написано в каких бы то ни было книгах, а тому, что говорит разум. Это было открытие, изменившее всё его мировоззрение, а потом и всю его жизнь.

Скоро после этого к ним приехавшие на праздник из Москвы жившие там на заводе молодые люди их деревни привезли революционные книги и свободные речи. Книги были: Солдатский подвиг, Царь голод, Сказка о четырех братьях и Пауки и мухи. И книги эти подействовали на него теперь особенно сильно.

Они теоретически объяснили значение того, что он только видел и понимал, но боками своими чувствовал: У него и отца было два с половиной надела, две с половиной десятины. Хлеба не хватало в средние года, про сено и говорить нечего. Мало того, летом кормить скотину, коров, для молока ребятам, было не на чем. Пары были обглоданы до земли, и как только не было дождя, голодная скотина мычала без корма, а у купца и у барыни-соседки сады, леса, поляны, луга, приходи за деньги — 50 в день косить. Им накосишь, они продадут, а твоя скотина ревет без корма, и ребята без молока. Всё это было и прежде, но он не видал этого. Теперь же он не только видел, но чувствовал всем существом. Прежде был мир суеверий, скрывавший это. Теперь ничто уже не скрывало для него всю жестокость и безумие такого устройства жизни. Он не верил уже ни во что, а всё проверял. Поверяя экономическую жизнь, он увидал не только ужасающия неправды, но еще более ужасную нелепость. То же самое он увидал и в религиозной жизни окружающих. Но ему казалось это не важно, и он продолжал жить, как все, ходил и в церковь и говел и посты соблюдал, и крестился, садясь за стол и выходя, и молился утром и вечером.

4.

На зиму Егор поехал в Москву. Товарищи обещали ему место на фабрике. Он поехал и место вышло, 20 рублей в месяц, и обещали прибавку. Здесь в Москве среди фабричного народа Егор увидал с такой же ясностью, как он видел в деревне, всю жестокость и несправедливость положения крестьянина, еще худшее положение фабричного. Люди, женщины, слабые больные дети по 12 часов в сутки, убивая свои жизни, работали какие-нибудь ненужные глупости для богачей: конфеты, духи, бронзы и всякую дрянь, и эти богачи спокойно забирали в свои лопающиеся от избытка сундуки деньги, добываемые этими затратами жизней человеческих. И так шли поколения за поколениями и никто не видел, не хотел видеть ни неправды, ни безумия этого. В Москве он еще больше стал ненавидеть людей, творящих неправду, и стал все больше и больше надеяться на возможность уничтожения этой неправды. Но он не дожил в Москве и месяца. Его арестовали в собрании рабочих, судили и присудили на три месяца тюрьмы.

В тюрьме, в общей камере, он сначала сошелся с такими же социал-революционерами, как и он, но потом, чем ближе он узнавал их, тем больше его отталкивало от них их самолюбие, честолюбие, тщеславие, задор. Он еще серьезнее, строже к себе стал думать. И тут случилось то, что в их камеру был посажен крестьянин за поругание святыни, т. -е. икон, и общение с этим кротким, всегда спокойным и ко всем любовным человеком открыло еще более простое и разумное понимание жизни. Человек этот, Митичка, как его прозвали все уважавшие его сожители, объяснил ему то, что всё зло, все грехи мира не оттого, что злые люди людей обижают, отняли землю, труды отбирают, а оттого, что сами люди не по Божьи живут. Живи только по Божьи и «никто табе ничего не сделат», что вера вся в Евангелии. В Евангелии. Попы его все переворотили. Надо жить по Евангелию, а не по поповской вере. А по Евангелию жить надо не служить князю мира сего. А только Богу.

И Егор стал понимать все больше и больше и, когда вышел из тюрьмы, разошелся с прежними товарищами и стал совсем по иному жить. На место прежнее его не взяли и Егор поехал к отцу и жене и стал, как прежде, работать. И все бы было хорошо, да теперь уж Егор не мог по-прежнему исполнять все церковные обычаи, перестал ходить в церковь, не соблюдал посты, даже не крестился. И когда отец и мать укоряли его, старался толковать им, но они не понимали. Отец даже раз пьяный побил его. Егор сдержался. Но отпросился опять в Москву и уехал. В Москве долго не было места, и потому не мог посылать денег, а отец сердился и писал ему так:

«вопервых строках моего писма дорогому моему сыну Егору Иванову от матушки вашей Авдотьи Ивановни посылаю я тибе свое родитилское благословения которое может служить погроб вашей жизни навеки нирушымай и посылаю я тибе ниской поклон и желаю быт здоровым навсегда благополучним дорогому нашему братцу Егору Ивановичу от сестрицив вашех варвари и Анни и Александри Ивановых посылаем мы тибе по нискому поклону и желаем быть здоровым дорогому моему супругу Егору Иванову от супруги вашей варвари михалловни и здочкою нашей катеринои егоровни посылаю я тибе свое супружецкое почтения ниской поклон и желаю я тибе быть здоровым и навьсегда благо получним милой мой сын Егор Иваныч пополучению моего писма Абирай свою жену и Ачищай мою квартеру чтобы ей небыло А я сней жить нимогу и она нажаловалас своем родним бывто я не учаю что ты деник нишлеш и Атымаю весноряд которой мы купили и Астрамили мою сестру навсю диревню смеху наделали А я и ничево и низнаю Я ей слова ниговорила ни проденьги ни проноряд А если ты ее ни возмеш то я своем судом ее выгоню вон чтобы небыло ей унас вдому наетои нидели Ачистит квортеру а еще повестку принес урядник тибе на ставку иттить».

Получив это письмо, Егор приехал домой и, молча выслушав ругательства отца и жалобы жены, пеший пошел в город на ставку.

5.

В тот самый поздний вечер, во время которого Иван Федорович Порхунов не мог удержаться от охватившей его радости о том, что он так искусно передал доктору, бывшему его партнером, семерку бубен с тем, чтобы он, отыграв свои, передал ему в руку, и большой шлем без козырей был бы выигран, и что все совершилось так, как он предвидел; в это самое время в большой гостиной его старинного дома в Порхунове-Никольском жена Ивана Федоровича, Александра Николаевна Порхунова, беседовала с уезжавшим от них, прожившим у них десять месяцев учителем, тем самым Неустроевым, о котором Иван Федорович говорил в городе с своими сослуживцами.

Александра Николаевна, несмотря на свои сорок пять лет и шестерых детей, была еще красива той вечерней или осенней красотой сильной женщины перед закатом женской жизни. Большие серые глаза, прямой нос, густые вьющиеся волосы, чувственный рот еще со всеми, чужими или своими, но белыми зубами, белый, нежный цвет лица и такие же прекрасные, выхоленные руки с двумя перстнями. Нехорошо было в ней только излишняя полнота и чрезмерно развитая грудь. Одета она была в простое, но модное шелковое платье с белым воротничком. Она сидела на диване и горячо, взволнованно говорила, внимательно и напряженно вглядываясь в глаза молодому челоевку, сидевшему против неё.

Он был невысокий, худощавый, правильно сложенный челиовек, с неразвитыми мускулами и добрым, умным лицом, с узко прорезанными глазами, густыми, коротко обстриженными волосами, резкими черными бровями и такими же усами и бородкой. Невольно бросающейся в глаза чертой его лица был его выдающийся подбородок с ямочкой посередине.

— То, что я говорю, я говорю вам не для себя — как мне ни жалко лишиться вас.... для детей, — сказала она и покраснела. — Но я для вас, любя, — принимая участие в вас, советую, очень советую — не уезжать.... Ну сделайте это... для меня, — сказала она с тем выражением женщины, верящей в свою силу.

Лицо его всегда было серьезно и строго, и потому улыбка на этом строгом лице, особенно среди черноты волос и загорелого лица выставлявшая яркие белые зубы, была прекрасная, притягивающая и заражающая. Он и сейчас улыбнулся этой улыбкой, не мог удержаться не улыбнуться от удовольствия, которое доставили ему её слова, в которых он не мог не видеть того, что в них было нечто большее, чем простое участие, не мог не видеть того, чего он всегда боялся: вызова чувственности, против которой он знал, что не в силах устоять. Но это было совершенно бессознательное чувство. Он не только сам себе, но никому бы не поверил в то, что эта гордая женщина, аристократка, эта хозяйка большого дома, мать детей, может иметь к нему, к врагу аристократов, буржуа — она знает это, такое чувство. Он не верил этому, но чувствовал то, во что не верил.

— Не могу, Александра Николаевна. Не могу и не могу, как мне ни дорого ваше доброе чувство ко мне.

— Доброе! не доброе, а гораздо больше, и совсем дру.... Ну да все равно. Только не ездите.

Он опять улыбнулся.

— Хотите, я скажу правду, всю правду, игнорируя всю относительную разницу наших положений. Если бы я любил вас, как любит мужчина женщину, я бы не отдался этой любви в виду различия наших мировоззрений.

— Да почему вы думаете, что я не всей душой с вами. Я не могу не быть с вами.... — Она помолчала. — Прошедшего не воротишь. Но и чувство не удержишь. Послушайте, еще раз прошу вас: не уезжайте. Не уедете? Да? — и она протянула ему руку. Он взял за руку.

— Александра Николаевна, ведь с тех пор, как узнал вас, понимал вас — любил (он с трудом выговорил это слово), любил вас.

Он сам не знал, что он говорил. Он лгал, но все теперь казалось ему позволено для достижения вдруг представившейся и неудержимо манившей цели.

— Да?

— Да и да, всеми силами души, как может любить пролетарий как я, снизу вверх.

— Не говорите, не говорите.

Они были одни, и случилось то, чего не ожидал ни он, ни она, и что в один час погубило всю её восемнадцатилетнюю замужнюю счастливую и чистую жизнь, и что для него осталось навсегда мучительным воспоминанием.

Было два часа ночи, она все еще не спала и вспоминала то, что было, с ужасом и наслаждением, и сознание ужаса своего положения увеличивало наслаждение воспоминания об его любви.

6.

Михаил Неустроев был сын умершего от пьянства ветеринарного фельдшера. Мать его, необразованная женщина, была жива и жила у его брата Степана, магистра государственного права, оставленного при университете.

Сам он был студентом университета уволен вместе с другими товарищами за революционную деятельность.

Как и не могло быть иначе в то время, в которое он жил, Неустроев, особенно после изгнания из университета, как даровитый, нравственный и решительный человек, попал в кружок революционеров. Кружок этот ставил своей задачей изменение существующего правительства разными способами и в том числе и устранение (убийством) самых вредных лиц. В самом начале участия Неустроева провокатора шпион, выдал членов кружка, захватили некоторых, но самые важные скрылись. Неустроев же и вовсе не был привлечен к суду. Оставшись на свободе, Неустроев решил пожить в деревне среди народа и для этого согласился, по совету Соловьева, принять на время место учителя у Порхуновых. Так он и прожил у них десять месяцев, но три дня тому назад приезжал к Соловьеву, где Неустроев виделся с ним, его товарищ по партии и привез ему от исполнительного комитета требование приехать в Москву для важного дела, в котором он был нужен. Дело это было завладение деньгами казначейства для расходов партии. Нужны были энергические люди, и приглашали Неустроева. Это-то и вызвало его отказ от места и то странное, случившееся с ним в этот вечер, неожиданное событие, которое еще больше, чем все другое, поощряло его к немедленному отъезду. Поезд шел только на другой день утром. И он решил зайти к другу своему сельскому учителю Соловьеву, переночевать у него, от него послать за своими вещами и, не возвращаясь в дом, уехать.

Так он и сделал.

Соловьев жил в самой школе, в задней комнатке с одним окошком. Неустроев никого кроме сторожа не встретил на деревне. Ночь была темная, и сторож строго окликнул его.

— Я Неустроев.

— Кто я?

— а с барского двора.

— А, куда же Бог несет?

— Да к Петру Федоровичу. Что он дома?

— A где же ему быть. Спит, я чай.

Неустроев подошел к окну школы и начал стучать. Долго никто не отзывался. Потом вдруг совсем бодрый, энергичный, веселый голос прокричал:

— Кого Бог дает? Говори, не то оболью.

И слышно было, как босые ноги подошли по скрипучим доскам к окну.

— А, Миша! Ты чего ж по ночам бродишь? Иди, иди в дверь, отопру.

Соловьев впустил Неустроева, засветил лампочку и, усевшись на промятую лодкой кровать, потирал одну босую ногу о другую, стал расспрашивать Неустроева о том, зачем он пришел и что ему нужно. В комнате кроме кровати был стол в красном углу, и в угле иконы, много икон, лампадка, и у стола два стула. Один угол был занят книгами, другой чемоданом с бельем. Неустроев сел у стола и рассказал Соловьеву, что он простился со всеми и уезжает по тому делу, о котором Соловьев знает. Соловьев слушал, сгибая голову на сторону и кося глазами.

Соловьев был немного постарше Неустроева и совсем другого склада. Он был повыше ростом, немного сутуловат, с длинными руками, которыми он, разговаривая, особенно часто и широко размахивал. Лицо же Соловьева было уж совсем другое, чем лицо Неустроева. Прежде всего останавливали на себе в лице Соловьева большие, почти круглые, лазурно-голубые, добрые глаза под нависшим, широким лбом. Волос у него было много, и все они курчавились и на голове и на бороде, нос скорее широкий и рот большой. Улыбка, очень частая, открывала гнилые зубы.

— Ну что ж, — сказал Соловьев, когда Неустроев рассказал все, что хотел. — Ну что ж, пошлем. Только знаешь что... — начал Соловьев, махая правой рукой, а левой поддерживая сползающее одеяло.

— Знаю, знаю, знаем твои теории, да только очень уж они медлительны.

— Тише едешь

— И без Бога ни до порога? Так ведь это все мы знаем.

— Вот и не знаешь. Не знаешь, потому что Бога не знаешь. Не знаешь, что такое Бог.

И Соловьев начал излагать свое понимание Бога, точно как будто это было не в два ночи, когда его разбудили среди первого сна, и не один на один с человеком, с которым он уже говорил об этом же десятки раз и про которого знал, что он, как он сам выражался, непромокаем для религиозной жидкости. Неустроев слушал и улыбался, а Соловьев говорил и говорил. Он знал, что вызывают Неустроева на какое-нибудь террористическое дело, и, хотя не отказывался быть посредником между ним и его товарищами, считал своим долгом сделать все, что может, для того, чтобы отговорить его.

Неустроев слушал его, иногда улыбался. И когда Соловьев на минуту остановился, сказал:

— Все это хорошо тебе говорить, когда у тебя ожидаемая награда вот от них — он указал на иконы — есть, а нашему брату надо только делать, что можешь, пока живешь, и делать не для себя.

Соловьев в это время вертел папиросу.

— Ты говоришь, — горячо заговорил Соловьев, — награда моя там, — он указал на потолок. — Нет, брат, награда моя вот где, — он кулаком ударил себя в грудь. — Тут она, и делать, что я делаю, я делаю не для других, — чорт с ними, с другими, — а для Бога и для себя, для того себя, который заодно с Богом.

И он закурил папиросу и жадно стал затягиваться.

— Ну — эта метафизика мне не по силам. Так я засну.

— Ложись, ложись.

7.

Неустроев, как решил, рано утром послал сторожа за своими вещами и, получив их, нанял телегу и уехал на станцию. Соловьев же спал и не слыхал, как он ушел.

Проснувшись же, он, как и всегда, встал перед иконами и прочел все с детства произносимые молитвы: Отче наш, Верую, помянул родителей (они уж умерли), Богородицу и последнюю Царю Небесный, которую он особенно любил: «Приди и вселися в ны, и очисти ны от всякие скверны, и спаси, блаже, души наши». Он произнес нынче с особенным чувством, вспоминая свой разговор с Неустроевым.

На душе ему было очень хорошо. Спать уже не хотелось. Было воскресенье, школы не было, и он решил сам снести письма на почту. Почтовая контора была за две версты. Он умылся, посоображал, на сколько времени еще станет ему обмылок, начатый на праздниках. «Если дотянет до Пасхи, то все хорошо будет», думал он, не определяя того, что будет хорошо. Потом надел сапоги большие, потом пиджачок, очень требующий починки, так как правая рука попадала всегда в дыру вместо рукава. «Надо будет вдову Афанасьевну попросить», подумал он и тотчас же вспомнил о Наталье, дочери Афанасьевны, и за те мысли, которые пришли ему о Наталье, сам на себя укоризненно помотал головой. Чудесный белый снег, прикрывший все, и свежий, холодный воздух еще более радостно возбудил его. На станции он отдал свое одно письмо и получил письмо, очень нерадостное для него. Письмо было от его брата меньшего, несчастного 26 -летнего малого, не кончившего семинарии (Соловьев был сын дьякона), поступившего в лавку к купцу, уличенного там в краже, поступившего потом в писцы к становому и там сделавшего что-то нечестное. Брат описывал свое бедственное положение, что он по два дня не ест, и просил денег. У Петра Федоровича денег было мало; он получал сорок рублей в месяц и много раздавал и тратил на книги, так что теперь у него было всего семь рублей шестьдесят копеек. Он пересчитал их тут же, а надо было Афанасьевне за харчи отдать. Нечего делать, решил трешницу послать, а с Афанасьевной как-нибудь справлюсь. Но грустно было то, что Вася (так звали брата) пропадает, и помочь нельзя. Не послать деньжонок нельзя, а послать — он повадится. Надо отказать не столько для себя, сколько для него, и отказать нельзя.

Так с этим неразрешенным вопросом он пошел домой, рассуждая иногда вслух сам с собою. Уж и белый снег не так радовал его. По пути нагнал его мужичок из Никольского, той деревни, в которой учил Соловьев, на санках, и, поздоровавшись, предложил подвезти. Петр Федорович сел, и они разговорились. Мужичок не без умысла предложил подвезти учителя. Мужик ездил к Земскому по судебному делу. Его сестру, вдову, старую женщину, в соседнем селе, Земский приговорил на три месяца в тюрьму зa то, что она просила господ отсрочить оброк, а они не отсрочили, и Старшина приехал к вдове, потребовал оброк. Сестра сказала:

— И рада бы отдать, да нечем, повремените, мол, справлюсь отдам.

Старшина слушать не стал, давай сейчас.

— Да говорю, что нету.

— Нету, корову веди.

— Корову не поведу, у меня ребята, нам без коровы нельзя.

— А я приказываю веди.

— Не поведу, говорит, сама. Если, говорит, ваша власть, ведите, а я не поведу.

— Так вот *** за эти самые слова Земский призвал, приговорил на высидку, а ей как детей оставить? Так вот ездил просить за сестру. — Нельзя, говорит. Состоялся, значит, и крышка. — Нельзя ли, Петр Федорович, батюшка, похлопочите как.

Соловьев выслушал, еще ему грустней стало.

— Надо, — говорит, — попытаться на Съезд подать. Я напишу.

— Батюшка, отец родной.

Слез в деревне Соловьев с саней, пошел домой к себе. Сторож ему самовар поставил, только сел чай пить с Федотом и закурил, как пришла баба от соседей. Вся в крови, избил ее муж за то, что холстов ему пропить не дала.

— Усовести ты его, ради Христа, он, может, тебя послушает. Мне и домой не велел приходить.

Пошел Петр Федорович. Баба за ним, а мужик в дверях стоить. — Начал Петр Федорович говорить:

— Нехорошо ты, Пармен, делаешь, разве это можно?

Не дал Пармен ему и слова договорить.

— Ты свое дело помни, ребят учи, а как знаю, так и учу, кого мне надо.

— Побойся ты Бога.

— Бога-то я боюсь, тебя не боюсь. Ступай себе своей дорогой, а то поди, как намесь, набузуйся пьян, тогда и учи самого себя, а не людей. Так-то. Буде толковать. Иди домой, что ль, — крикнул мужик на жену. И оба вошли в избу и захлопнули дверь.

Петр Федорович постоял, покачал головой и пошел не домой, а к Арине, торговавшей вином, взял полбутылки и начал пить и курить, и когда напился и накурился, уж совсем пьяный пошел к Афанасьевне.

Афанасьевна покачала головой, увидав его.

— Что ж ты сомневаешься, что я пьян, не сомневайся, пьян, а пьян потому, что слаб, а слаб потому, что нет во мне Бога. Нету. — А Наталья где?

— Наташа на улицу пошла.

— Ах, Афанасьевна, хороша твоя девушка, я люблю ее, только бы поняла она жизнь настоящую, я бы посватал. Отдашь?

— Ну будет болтать пустое. Ложись лучше, поспишь до обеда.

— Можно, — и Петр Федорович залез на полати и довольно долго что-то внушал Афанасьевне о праведной жизни, но когда Афанасьевна вышла из избы, он заснул и проспал до обеда.

8.

Петр Федорович Соловьев был сын дьякона Костромской губернии большого села Ильинского. Отец отдал его в духовное училище. Из училища он первым учеником поступил в семинарию. И в семинарии все время шел и кончил одним из лучших учеников. Как всем кончающим курс в семинарии, предстоит выбор: монашество, с возможностью высших церковных должностей, или священство, связанное с обязательной женитьбой. Соловьев, выйдя из семинарии, выбрал первое. В выборе этом руководило им никак не честолюбие, а, напротив, желание жить для души, для Бога. Но еще до пострижения мысли его вдруг изменились: изменились преимущественно потому, что не только товарищи его, но и начальство прямо высказывали ему увереннось в том, что он достигнет высших иерархических степеней. Более всего в этом отношении подействовало на него увещание Архиерея, узнавшего о том богословском споре, который вел Соловьев с преподавателем о значении вселенской церкви, споре, в котором Владыка признавал правым Соловьева. Архиерей, призвав к себе Соловьева, сказал ему следующее:

— Знаю и слышал про тебя все похвальное, и, хотя в прении твоем с отцом Макарием истина на твоей стороне, ты не должен был предаваться своей горячности и должен был сдерживать себя, дабы не оскорбить старшего. Помни всегда, что в том положении церковного первенства, к которому ты стремишься и которого, по всем вероятиям, достигнешь, нужна осторожность и мудрая сдержанность. Иди теперь.

И выслушав эти слова, Соловьев вдруг понял, что в душе его рядом с желанием служить Богу и жить для души жило другое, гнусное чувство: желание чести и славы людской. И поняв это, он вдруг стал сам себе так противен, что решил оставить путь монашеский. Но, оставляя путь монашеский, неизбежное условие вступления на путь священства была женитьба. Отец, еще живший тогда, приготовил ему уже невесту и приход. Но мысль женитьбы только для того, чтобы стать священником, была так неприятна Петру Федоровичу, так казалась ему противна нравственности, что он не мог решиться на этот шаг и отказался, к великому огорчению родителей, и от священнического места.

Оставалось одно народное учительство. И Соловьев поступил на место народного учителя в село Никольское-Порхуново. Место, доставленное ему полюбившим его учителем — Соловьев имел всегда счастье быть любимым очень многими — было очень выгодно, так как, кроме жалованья по школе, он получал хорошо оплачиваемые уроки детям в доме уездного предводителя Порхунова. Соловьев и поступил в дом Порхуновых и жил там, уча детей, но очень скоро он не понравился Александре Николаевне и за то, что он был грязен, ел с ножа и, главное, раза два напивался пьян с крестьянами. Александра Николаевна как-то сказала ему, что, живя в порядочном доме, нельзя позволять себе... Она не успела докончить, как он перебил ее.

— Очень благодарю вас, Александра Николаевна, за вашу ко мне снисходительность, что вы так долго терпели меня. Простите. Я не буду больше срамить... нет, нет, просто утруждать вас.

И прожив еще несколько недель до тех пор, пока не приехал новый учитель, Неустроев, он переехал в школу к великому сожалению детей, особенно двух маленьких: восьмилетней Тани и десятилетнего тезки Пети.

С тех пор уже более года он жил в деревне и не заходил к Порхуновым, a отвечал дружбой на выказываемую ему дружбу Неустроевым.

Неустроев никак не мог понять и куда-нибудь причислить Соловьева. Он был уж никак не консерватор, не монархист, напротив, но не был и революционер, а между тем по убеждениям был народник и ни в чем не расходился с социалистами. И вместе с тем был как-то странно православный, соблюдал посты, праздники, ходил в церковь, причащался и любил Евангелие и часто поминал его и знал наизусть. В деревне тоже мало уважали его за его чудачество, а главное за то, что он зашибал. Харчился он у Афанасьевны, и между ним и здоровой, круглолицей, веселой Наташкой установились какие-то странные отношения: он любил быть с ней, говорить не столько с ней, — потому что она мало говорила, больше смеялась, — любил говорить ей о доброй жизни, рассказывать ей о святых, а главное о Христе, учил ее грамоте. Грамота плохо давалась ей; но *** она старалась, желая угодить ему, старалась также и слушать то, что он рассказывал ей, делая вид, что это занимает ее, и что она понимает то, что он рассказывает.

То, что он сказал в это воскресенье о том, что он посватался *** бы за ней, он сказал с пьяна то, что у него было на уме. «Здоровая, простая женщина, будет добрая хозяйка, мать. Может, когда-нибудь заведусь землицей, домом. А главное дело, один не проживешь без греха. А уж этого греха нет хуже», думал он.

Так он думал и в это воскресенье, обедая у Афанасьевны вместе с Натальей и ласково разговаривая с ней.

9.

Иван Федорович Порхунов вернулся на другой день поздним утром. Александра Николаевна заснула только перед утром, и дочь Александра, которую звали Линой, и англичанка-гувернантка с тремя малышами — два у няни — встретили его в передней.

Перецеловав детей и, кроме поцелуя, ласково коснувшись курчавившагося затылка Лины, очень хорошенькой, с открытым, веселым, здоровым лицом 16 -ти-летней девочки, он улыбнулся ей.

— Ну что мама? — сказал он.

— Она, кажется, очень поздно легла. А то была здорова.

— А что Неустроев? Не остался?

— Нет, нынче Петр Васильевич — это был старый слуга дома — сказал, что совсем уехал и вещи взял.

— Жалко. Хороший был и учитель и человек хороший, даром что революционер. Я все надеялся. — Ну и ты молодец, все такой же забияка, — сказал он сынишке Пете и прошел к себе.

Возвращение домой, в свою семью, к привычной не только вещественной, но и духовной обстановке, всегда было не то что радостно, а было что-то в роде того, что снял узкий мундир, надел халат и туфли, перестал приглядываться, выбирать, а пустил поводья и спокойно правя подвигаешь и куда надо. Сильные, как на подбор, дети, хорошия, спокойные отношения с крестьянами, прислугой, привычные часы принятия пищи, отдых, диван, письменный стол, всегда интересное чтение и, главное, та же добрая, с своими недостатками, восторженностью, легкомысленностью, несмотря на годы, но хорошая, с золотым сердцем, любимая и любящая жена, друг, больше чем друг, а именно alter ego10 *** второе «я» , которое разнообразило его одно свое однообразное ego11 *** Я .

Он сам задремал у себя в кабинете, разбудила его жена.

— Ах, прости, я не думала, что ты спишь.

— Что за беда, спасибо, что пришла. Детей я видел. Ты как?

— Да я — я хорошо.

Они поцеловались. Он заметил, что она была как бы взволнована чем-то. Но это часто с ней бывало, и потому он, как и всегда делал, когда замечал, что она взволнована, делал вид, что не замечает этого, и рассказал ей про свою поездку.

— Ну а что наш Неустроев уехал?

— Думаю, что уехал. — Он...

— Так ты не удержала его?

— Что ж я могла, — сказала она.

«Боже мой, как я отвратительна», думала она про себя.

«И как я гадок, — думал про себя Иван Федорович, — что позволял себе думать про нее, что она могла увлечься им. Да, очень мы гадкие люди, не жившие чисто в своей молодости».

— Ну, что ж делать. Я напишу Мише. Он найдет нам студента.

— Да, надо будет. Звонок к завтраку. Я пойду. Ты придешь?

— Только просмотрю письма и приду. Ты не можешь себе представить, как хорошо вернуться домой, к тебе, к детям, к дивану своему.

«Неужели я буду иметь силы продолжать жить в этой лжи, в этой... гадости. Сказать нельзя. За что погубить его спокойствие, а молчать тоже нельзя», думала она, выходя. Но тут же вспомнила его. Его восторженно-влюбленное лицо и почувствовала, что счастье его любви так велико, что можно страдать за него. Только бы он не погубил себя, остался бы жив. Это наверное какое-нибудь отчаянное дело, и он возьмется за него. И тюрьма, смерть. Ох — не могу думать.

Стыд, раскаяние её были так велики, что она не могла бы перенести их, если бы не верила в непреодолимость своей любви, и она невольно преувеличивала свою любовь. Это одно избавляло ее от муки стыда и раскаяния.

Она не то что воображала его человеком таким, подобных которому она никогда не встречала в своей жизни, даже таким, лучше которого не могло быть человека, но она действительно видела в нем все высшия совершенства. A видела она их оттого, что она любила его. Все не только нехорошее, что было в нем, исчезало для неё, а весь он был для неё составлен из тех добрых черт, которые были в нем. И ум, и тонкость понимания, художественное чутье, и доброта, и правдивость, и, главное, самоотвержение, то самое самоотвержение, которое и погубит его.

Она вышла к завтраку, и обычные заботы поглотили ее и отвлекли — на время только отвлекли — и от ужаса раскаяния, и от любви к нему, и страха за него.

Но тем-то и страшна жизнь, что телесные поранения, всякие болезни не забываются и заставляют страдать и бороться; поранения же нравственные, духовные сглаживаются для людей, не живущих духовной жизнью, сглаживаются просто обычным течением жизни, мелкими интересами обихода, засыпаются мелким сором обыденной жизни. Так это было для Александры Николаевны.

Прошло три месяца. Жизнь шла обычным обиходом. Одно время усложнилась коклюшем детей. С мужем были прежния, обычные, добрые отношения, с детьми тоже, учитель новый, рекомендованный председателем управы, был смирный человек; приезжала семья брата мужа, приходилось ездить в город несколько раз и в столицу, где виделась с старыми друзьями. Про «него» ничего не было известно. Она следила внимательно за тем, что делалось в революционном мире. Шли экспроприации, террористическия дела. Но про «него» не было слышно. Главное же, невидное, но самое ужасное для неё событие было то, что она теперь без сомнения узнала то, что она готовится быть матерью его ребенка.

10.

В бедном квартале большого университетского города, в доме вдовы Перепелкиной, уже второй год жил Матвей Семеныч Николаев, по мирскому званию своему земский статистик, по революционному же положению своему член исполнительного комитета народовольцев и глава кружка распространения социалистических идей между рабочими. Ему было тридцать два года. И он уже восемь лет, с четвертого курса университета, из которого он вышел не окончив, весь отдался делу революции и занимал среди революционеров видное положение.

Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.