Вблизи Толстого
От автора
Выпуская в свет дневник, посвященный моему почти пятнадцатилетнему общению со Львом Николаевичем Толстым, я считаю необходимым прежде всего сказать, какую цель преследовал я, ведя свои записи, и как я записывал.
Записывал я главным образом слова Л. H., а частью и события его личной жизни, стараясь избежать подбора того, что казалось бы мне с той или иной точки зрения значительным или интересным, и не заботясь о каком‑либо плане или даже о связности отдельных записей между собою. От этого мой дневник, разумеется, ни в какой мере не является «литературой». Его цель — быть документом.
К сожалению, я далеко не всегда и не все записывал. Сравнительно больше я стал записывать только с 1908 года. В 1909 году записей уже довольно много, и только последний год жизни Л. H., 1910–й, записан мною почти со всею доступной мне полнотою.
(Благодаря этому получилась чрезвычайная неравномерность: выпускаемый в настоящее время первый том дневника обнимает собою длинный период с января 1896 года по
Записывал я обычно так: я всегда имел при себе карандаш и небольшие листки бумаги, на которых сейчас же, отойдя к сторонке или незаметно под столом, иногда даже в кармане, сокращенно записывал слова Л. Н. и реплики других. Думаю, что Л. Н. ни разу не заметил, что я записываю. Раза два, впрочем, когда мне хотелось проверить точность своей записи, мне случалось прочитывать Л. Н. записанную мною мысль, и я счастлив, что в этих случаях не встретил со стороны Л. Н. никаких замечаний или поправок. Л. Н. вполне мог думать, что это были случайные записи заинтересовавших меня отвлеченных мыслей и, по — видимому, никогда не знал, что я записываю более или менее систематически. Со временем у меня выработалась своеобразная техника сокращенных записей, благодаря которой мне удавалось иногда записывать более или менее продолжительные и сложные беседы.
Записанное, обыкновенно в тот же день, иногда сейчас же после записи, а иногда придя домой я прочитывал и дописывал яснее и наконец, спустя некоторое время, переписывал в тетради; причем в тех случаях, когда почему‑либо запись не была мною разобрана сейчас же, часть записанного я уже не мог восстановить… В некоторых случаях, особенно в более ранние годы, я на отдельных записях не отмечал дат, почему они и датированы мною только приблизительно.
Слова Л. Н. я старался записывать, сохраняя особенности его устной речи, не сглаживая естественные в разговоре синтаксические неправильности, повторения, необычную расстановку слов. От этого некоторые записи иногда не сразу понятны, но зато хочется надеяться, что мне удалось хоть кое — где сохранить живую речь Л. Н., часто совсем не похожую на его своеобразный писательский стиль.
Иногда я отмечал и особенности его произношения и делаемых им ударений в словах и жалею, что не делал этого чаще. Я надеюсь в приложении ко второму тому сделать небольшой перечень таких особенностей его речи, которые я хорошо помню.
Записывая происходившее вокруг Л. H., я не мог избежать того, чтобы не касаться отношений Л. Н. к его жене, детям и другим лицам, с которыми он общался. Если при этом поневоле отпечатлевались такие черты, которые не всегда выставляют в благоприятном свете тех или иных лиц или их поступки, то произошло это не из желания моего сказать о ком‑либо дурное — дурного много во всех нас и неудивительно найти его в каждом, — а потому, что я не считал возможным ретушировать выступавшую из моих записей картину отношений между Л. Н. и окружавшими его людьми. Все, не имеющее непосредственного отношения к Л. H., а также некоторые слишком резкие его отзывы о живых лицах я тем не менее при печатании дневника опускаю; иногда также заменяю имена условными буквами или инициалами. Все, касающееся лиц умерших, я оставляю с большей свободой.
В составлении примечаний к первому тому дневника мне оказали большую помощь В. И. Срезневский и АЛ. Бем, которым я приношу сердечную благодарность. Также я очень благодарю В. Г. и А. К. Чертковых за весьма существенные замечания и справки, данные мне при приготовлении дневника к печати, и особенно К. С. Шохор — Троцкого, за его многочисленные и ценные указания.
Записи с 1896–го по 1904 год печатаются впервые. Записи с 1904–го по сентябрь 1908 года были напечатаны в «Русских Пропилеях», том 2–й, а записи с конца 1908 года по
А. Гол ьденвейзер Москва,
Мне тогда еще не минуло 21 года. Я был почти мальчик. Привезла меня к Толстым одна известная в то время московская певица, М. Н. Климентова — Муромцева, бывавшая у Толстых. Привезла, разумеется, в качестве пианиста…
Когда человек имеет несчастье играть на каком‑нибудь инструменте, петь, декламировать и т. п., то это является постоянным препятствием для непосредственного общения его с людьми. С ним не говорят, им не интересуются как человеком: его просят сыграть, спеть, прочесть… От этого чувствуешь себя среди людей трудно, неловко.
Неловко было мне тогда и мучительно страшно. Меня представили. Я пробрался в гостиную, где по счастью оказалось два — три знакомых лица. Льва Николаевича я еще не видал. Немного погодя он вышел. В блузе, руки за поясом… Поздоровался со всеми. Я не помню, говорил ли он тут со мной. Потом я играл. Играл плохо. Разумеется, из учтивости меня благодарили и хвалили, отчего мне стало невыразимо стыдно.
И вот тут, когда я стоял посреди большой комнаты, такой растерянный, не зная, куда деваться, не решаясь глаз поднять, Л. Н. подошел ко мне и просто, как только он умеет говорить, заговорил со мной.
Между прочим, говоря о том, что я играл, он спросил меня:
— Какого композитора вы любите больше всех?
Я ответил:
— Бетховена.
Л. Н. посмотрел мне прямо в глаза и сказал тихо, как бы недоверчиво:
— Правда ли?
Похоже было, что я говорю, что все говорят. А я правду сказал.
Л. Н. заметил, что едва ли не больше всех композиторов любит Шопена. Он сказал мне:
— Во всяком искусстве — я это и на своем опыте знаю — трудно избежать двух крайностей: пошлости и изысканности. Например, Моцарт, которого я так люблю, впадает иногда в пошлость, но и поднимается зато потом на необыкновенную высоту. Недостаток Шумана — изысканность. Из этих двух недостатков изысканность хуже пошлости, хотя бы потому, что от нее труднее освободиться. Величие Шопена в том, что как бы он ни был прост, никогда он не впадает в пошлость, и самые сложные его сочинения не бывают изысканны.
Я ушел тогда от Толстых со смутным чувством счастья, что увидал Л. Н. и говорил с ним, и какой‑то горькой обиды за себя…
Меня звали бывать, но, вероятно, никогда бы я не решился по собственной инициативе пойти еще раз к Л. Н.
Вскоре,
Я пошел. Это было небезызвестное тогда в Москве трио сестер Редер. После этого раза я как‑то вечером рискнул пойти в Хамовники по собственному почину и незаметно стал бывать.
Однажды вечером, подходя в Хамовническом переулке к дому Толстых, я встретил Л. H., который шел гулять. Он позвал меня с собою. Мы пошли по Пречистенке. На улице было пусто и тихо. Прохожие, изредка попадавшиеся нам, почти все кланялись Л. Н. при встрече. Незаметно Л. Н. вызвал меня на разговор о себе. Я увлекался тогда философией пессимизма — бредил Шопенгауэром. Наивно и глупо было, вероятно, все, что я говорил, но Л. Н. слушал меня внимательно и серьезно и говорил со мной, не давая мне почувствовать мою наивность.
Между прочим, Л. Н. сказал:
— Самая полная и глубокая философия — в Евангелии.
Мне тогда, я помню, показалось это странным. Я привык смотреть на Евангелие как на нравственное учение и не понимал, что в его простоте и ясности — вся премудрость глубочайшей мысли.
Раз я встретил Л. Н. на улице. Он опять позвал меня с собою. Мы шли где‑то около Новинского бульвара, и Л. Н. предложил сесть на конку. Мы сели, купили билеты. Л. Н. спросил меня:
— Вы умеете делать японского петушка?
— Нет.
— А вот смотрите.
Л. Н. взял свой билет и очень ловко сделал из него довольно сложного устройства петушка, который, когда потянешь за хвост, — трепещет крылышками. (Один такой петушок, сделанный им в 1897 году, до сих пор сохраняется у меня.)
В вагон вошел контролер и стал проверять билеты. Л. Н. протянул ему, улыбаясь, петушка и дернул его за хвост. Петушок замахал крыльями. Контролер, однако, со строгим видом делового человека, которому некогда заниматься всяким вздором, взял петушка, развернул, посмотрел номер и разорвал.
Л. Н. взглянул на меня и сказал:
— Вот и петушка нашего испортили…
Весною, уезжая в Ясную, Л. Н. и его семья очень радушно звали меня приехать летом туда. Я поехал и провел там время с 6 по
В Ясную я приехал
Утром я встал рано, ходил со Л. Н. купаться. Л. Н. ежедневно с утра до обеда работает у себя. Он, как мне показалось, был в хорошем настроении.
Утром за кофе он сказал:
— Я себя чувствую так, будто мне 19–20 лет.
В Ясной Поляне тогда бывало шумно и весело. Все почти дети были дома. Женаты были только сыновья Сергей и Илья. Сергей Львович гостил в Ясной со своей женой, Марией Константиновной, рожденной Рачинской. Из остальных детей не было только Андрея Львовича, отбывавшего воинскую повинность в Твери, и Льва Львовича, бывшего, кажется, за границей. В Ясной лето проводил Сергей Иванович Танеев со своей няней Пелагеей Васильевной; с ним жил его, тогда еще весьма юный, ученик Ю. Н. Померанцев. Танеев каждый вечер играл со Л. Н. в шахматы (я не решался заявить о том, что тоже умею играть). Иногда Танеев играл на фортепиано. На фортепиано играл несколько раз и я. Играли мы с Танеевым также на двух фортепиано вторую сюиту Аренского и в четыре руки первый квартет самого Сергея Ивановича. Молодежь играла в теннис, веселилась. В теннис изредка играл и Л. Н. Вечером делали далекие прогулки в лес. Л. Н. любил всегда выбирать «сокращенные» тропинки и заводил всех в чудные лесные места. Надо сознаться, что эти «сокращения» почти всегда очень удлиняли прогулки.
Однажды мы с ним на прогулке сильно отстали. Л. Н. предложил мне:
— Давайте догонять.
И с полверсты мы с ним, я — 21 года, а он — 68–ми, бежали как равные. В другой раз он еще более поразил меня своей физической свежестью: Михаил Львович делал на турнике какое‑то очень трудное гимнастическое упражнение, которое ему плохо удавалось.
Л. Н. смотрел, смотрел, не вытерпел и сказал:
— Дай, я попробую, — и к общему удивлению сразу сделал лучше сына.
В нескольких верстах от Ясной в маленькой деревушке Дёменке жили Чертковы (Владимир Григорьевич Чертков, ближайший друг Л. H., его жена Анна Константиновна, рожденная Дитерихс, и, в то время малолетний, их сын Владимир). Владимир Григорьевич бывал в Ясной постоянно. За обедом он часто веселил зеленую молодежь своими веселыми рассказами. Раз и Л. Н. принял в этом участие. Задавали друг другу шуточные загадки.
Л. Н. спросил:
— Какая разница между печкой и щенком?
Никто не знал. Л. Н. сказал:
— Когда в доме есть лишняя печка, ее не топят, а когда есть лишний щенок — его топят.
Жена Черткова, Анна Константиновна, всегда очень болезненная, бывала в Ясной довольно редко. У Анны Константиновны был небольшой, но прекрасного теплого тембра контральто. Она очень проникновенно пела сектантские духовные песни.
Татьяна Львовна и особенно Мария Львовна (его вторая дочь) каждый день с раннего утра работали на покосе. Возвращались они с работы усталые, но очень веселые. По праздникам Мария Львовна, немножко знавшая домашнюю медицину, лечила на деревне больных (врача тогда в Ясной и нигде поблизости не было). Когда она возвращалась со своей медицинской практики, радостно было смотреть на нее, окруженную пестрой толпой ребят, одних — везущих на себе тележку с медикаментами, других — просто провожавших ее домой.
Мария Львовна была совершенно некрасива, но в ней было высшее обаяние внутренней духовной красоты…
Когда я уезжал из Ясной и мне уже подали экипаж, Л. Н. взял меня под руку, отвел в сторону и сказал:
— Я все собирался сказать вам — вот вы уже уезжаете, так я скажу: как бы вы ни были способны к музыке и как много сил и времени вы ни отдаете ей, помните, что прежде и важнее всего — быть человеком. Нужно всегда помнить, что искусство — не все… По отношению к людям нужно стараться больше давать им и поменьше брать от них.
Потом он еще прибавил:
— Простите меня, что я это говорю вам, но мне не хотелось проститься с вами, не высказав того, что я думаю.
Вот что еще записано у меня из слов Л. H.:
— Личное я — это то временное, что ограничивает нашу бессмертную сущность. Вера в личное бессмертие мне всегда кажется каким‑то недоразумением.
— Материализм — самое мистическое из всех учений: он в основу всего кладет веру в мифическую материю, все создающую, все творящую из себя. Это еще глупее Троицы!
Л. H. читал вслух отдельные места из новой драмы Метерлинка «Аглавена и Селизета». Отношение его к этой вещи — резко отрицательное.
Л. Н. удивительно читает вслух: очень просто и в то же время замечательно выразительно. Удивительно еще его искусство передать в немногих словах содержание какого‑либо рассказа или повести: ничего лишнего, а получается ясная, определенная картина.
Нынче я довольно много играл у Толстых на фортепиано.
Говоря о современном искусстве, Л. Н. сказал:
— Если бы импрессиониста попросили нарисовать обруч, он нарисовал бы прямую линию; ребенок просто нарисует кружок, вот так. Л. Н. показал пальцем на столе. И ребенок более прав, потому что он наивно изображает, что видит, а импрессионист изображает так, что это может быть и обруч, и палка, и что хотите; словом, не изображает характерных свойств явления, а только один признак, одну часть, и то не всегда самую характерную.
— Истинно одаренный сильный ум может искать средства для выражения своей мысли, и если мысль сильна, то он и найдет для выражения ее новые пути. Новые же художники придумывают технический прием и тогда уже подыскивают мысль, которую насильственно в него втискивают.
— Главное заблуждение в том, что люди ввели в искусство неопределенное понятие «красота», которое все затемняет и путает… Искусство — это есть, когда кто‑нибудь видит или чувствует что‑нибудь и высказывает это в такой форме, что слушающий, читающий или видящий его произведение — чувствует, видит, слышит то же и так же, как и художник. Поэтому искусство может быть самое высокое, безразличное и, наконец, прямо мерзкое, но все‑таки это будет искусство. Самая безнравственная картина, если она достигает своего назначения, есть искусство, хотя и служащее низким целям.
— Если я зеваю, плачу или смеюсь и заражаю этим другого, то это еще не есть искусство, так как я действую непосредственно самым фактом, но ежели, например, нищий, увидя, как слезы другого подействовали на вас, и вы дали ему, на другой день заплачет притворно и вызовет в вас то же сострадание, то это уже будет искусство.
Между прочим, Л. Н. сказал:
— Искусство, сделавшись достоянием небольшого кружка богатых людей и уклонившись от своего пути, попало в тот тупик, в котором мы его сейчас видим.
— Искусство — выразитель чувств, и оно тем выше, чем больший круг людей оно может в себе объединить. Поэтому самое высокое искусство будет отражать в себе настроения религиозные в самом лучшем смысле этого слова, как наиболее общие и свойственные всем людям.
— Большинство так называемых произведений искусства есть более или менее ловкое соединение четырех элементов. 1) Заимствование, например обработка какой‑нибудь легенды в поэзии, какой‑нибудь песни в музыке и прочее. Или заимствования бессознательные, т. е. сходства то с тем, то с другим помимо воли автора. 2) Украшения: красивые сравнения, прикрывающие ничтожные мысли, фиоритуры, пассажи в музыке, арабески в архитектуре и т. п. 3) Эффекты: кричащие краски в живописи, нагромождение диссонансов, какие‑нибудь резкие crescendo в музыке и пр. Наконец, 4) Интерес, т. е. желание поразить новизной оборота, новым соединением цветов и т. д. Вот этими четырьмя свойствами обыкновенно и отличаются современные произведения искусства.
— Внешними препятствиями для создания даже очень даровитыми людьми истинных произведений искусства являются: во — первых, профессионализм, т. е. то, что человек перестает быть человеком, а становится поэтом, художником, и только и делает, что пишет картины, музыку и пр., — тратит по мелочам свое дарование и теряет способность критически относиться к своим произведениям. Вторым, тоже очень серьезным препятствием является школа. Нельзя научить искусству, как нельзя научить быть святым. Истинное искусство всегда самобытно и ново и не нуждается в предвзятых образцах. Наконец, третье препятствие — критика, которая, как кто‑то справедливо сказал, есть мысли дураков об умных.
— Я знаю, что мою статью большинство встретит, как ряд парадоксов, но я убежден в своей правоте.
Л. H., по — видимому, очень увлечен этой своей работой.
Утром после кофе все расходятся по своим занятиям.
Л. Н. берет свой ячменный кофе в чайничек и с чайником в одной руке и несколькими кусками хлеба в другой направляется в свою комнату работать, откуда до обеда выходит очень редко. Касаткин и Гинцбург идут в мастерскую, где Гинцбург лепит Софью Андреевну, Л. Н. и барельеф головы Татьяны Львовны. Часов в 11 в мастерскую приходит Татьяна Львовна позировать, а Касаткин в это время пишет этюд мастерской, работающего Гинцбурга и позирующую Татьяну Львовну. Соболев занимается до обеда с Мишей, а я ухожу писать и читать. Обыкновенно около часу дня я заходил в мастерскую, где завязывался какой‑нибудь разговор. После обеда (в два часа дня) некоторые играли в теннис. Софья Андреевна позировала для Гинцбурга. Я часто занимался на фортепиано. Затем, когда приходил позировать Л. H., мы обыкновенно снова все собирались в мастерской, разговаривали, а раз или два Татьяна Львовна, а потом и сам Л. Н. читали вслух статью об искусстве.
Между чаем и ужином часто ходили гулять. Вечером после ужина Л. Н. снова читал нам иногда вслух свою статью. По этому поводу много говорили, спорили. Иногда в виде отдыха Гинцбург рассказывал и представлял комические сценки и рассказы, на что он великий мастер. Л. Н. при этом от души и по — детски смеялся. Потом отправлялись наверх пить чай. Я играл почти ежедневно на фортепиано. Иногда мы еще успевали сыграть с Л. Н. партию — другую в шахматы.
Теперь здесь всем очень тяжело: заболела тифом Мария Львовна. Ее сейчас привезли из Овсянникова (деревни в шести верстах от Ясной Поляны, там поблизости было небольшое имение Марии Львовны, вышедшей замуж за князя Оболенского).
Запись без даты. Летом 1897 года в Ясную приезжал знаменитый психиатр и криминалист Ломброзо. При нем я в Ясной не был, но из рассказов Л. Н. и других могу сказать, что на Л. H., относившегося всегда отрицательно к писаниям Ломброзо, он и в личном общении не произвел особенного впечатления. Чтобы показать, насколько поверхностно и легкомысленно отнесся Ломброзо к тому, что он наблюдал в Ясной, приведу один пример: у Л. Н. на башмаке была положена круглая заплатка, которая оторвалась, и Л. H., пока собрался снова отдать башмаки в починку, несколько дней ходил с круглой дырочкой на башмаке. В эти дни кто‑то — кажется, Софья Андреевна — снял его, и дырочка ясно видна на снимке. У меня сохранилась такая карточка. Ломброзо, описывая в печати свое пребывание в Ясной говорит, что Л. Н. симулирует «опрощение» и, желая показать, что ходит в рваной обуви, сделал у себя на башмаке круглую дырочку — явно вырезанную нарочно.
Л. Н. был один. Софья Андреевна больна, Татьяна Львовна в Петербурге, куда поехала хлопотать об молоканах; других никого не было.
Когда я пошел домой, Л. H. вышел со мной, чтобы зайти на телеграф. Зашли в телеграфное отделение в одном из переулков Остоженки, где Л. Н. написал и отправил телеграмму Татьяне Львовне по делу молокан.
Испорченный им телеграфный бланк с недописанной телеграммой я сохранил.
За последнее время Л. Н. почти всегда бывал в удивительном настроении какого‑то просветления, какой‑то необыкновенной молодости всего существа. И какая при этом простота! Когда я, прочитав первую половину «Воскресения», попросил у него вторую, он дал мне папку, всю полную исписанной, большей частью на разной величины кусках, бумаги, и сказал:
— Вот здесь все. Прочтите, если что разберете. Конец еще только набросан.
Я попал в самое «святое святых» его работы. Я видел, как очищает, уясняет свою глубокую, психологическую работу Л. H., как часто маленькая перемена одного штриха влечет за собой полное изменение целого эпизода, как иногда простая перестановка двух отрывков освещает более ярким светом всю картину.
Удивительна сцена, когда Катюша швыряет Неклюдову фотографию и начинает в исступлении говорить ему все, что накипело у нее на сердце: и сто рублей, и желание спастись ею и обрести через нее духовное благо, как прежде она послужила его телу. Она кричит ему: «Ты противен мне, уйди, уйди, я видеть тебя не могу, ты весь мне противен, весь, весь: и плешь твоя, и твой поганый затылок, весь противен, ха, ха, ха!» — и ее истерический хохот и плач, как она упала на постель и вся тряслась от рыданий, а он долго стоял и наконец тихо, мягко положил ей руку на голову. (Сохраняю пересказ этой сцены, так как в окончательной редакции романа она совершенно видоизменена.)
Софья Андреевна возмутилась и сказала:
— Всякий, кто думает не по — нашему, непременно глуп. На это Л. Н. сказал:
— Свойство глупых людей: когда вы им говорите что- нибудь, они никогда не отвечают на ваши слова, а все продолжают говорить свое. Эта черта всегда была в Каткове. Поэтому‑то я и говорю, что Катков был глуп. Вот и в Чичерине есть доля этого, хотя разве их можно ставить приблизительно рядом?
— Впрочем, — прибавил Л. H., — следует уважать всякого человека. У китайцев среди добродетелей упоминается одна — уважение. Просто, без отношения к чему‑нибудь определенному. Уважение к личности и мнению всякого человека.
Говорили о древних языках и классическом образовании. Л. Н. сказал:
— Когда я занимался и много читал по — гречески, я мог свободно понимать почти всякую греческую книгу. Я бывал на экзаменах в лицее и видел, что почти всегда ученик понимал только то, что он учил. Новые места были ему непонятны. И действительно, когда в гимназии выучено 80 слов, то правил учили, наверное, 65. При этом ничего нельзя знать.
— Я всегда поражаюсь, как прочно завладевают людьми всякие суеверия. Такие суеверия, как церковь, царь, войско и пр., живут тысячелетия, и люди так к ним привыкли, что они не могут теперь казаться такими необъяснимыми. Но суеверие классического образования создалось у нас в России на моих глазах. Главное, что ни один из самых ярых сторонников классического образования не может представить ни одного разумного довода в пользу этой системы.
Потом Л. Н. прибавил:
— Есть суеверие возможности «школы» в искусстве. От этого и все консерватории, академии художеств. Впрочем, ненормальные формы, которые принимают теперь искусства, не корень зла, а одно из проявлений. Когда изменится религиозное понимание жизни, тогда и искусство найдет свои истинные пути.
Л. Н. еще вернулся к китайской добродетели «уважения» и сказал:
— Отсутствием этого китайского уважения страдают часто и очень выдающиеся люди. Например, в книге Генри Джорджа «Прогресс и бедность» не упоминается вовсе имя Маркса, а в недавно вышедшем посмертном его труде едва уделено Марксу восемь пренебрежительных строк, где говорится о туманности, запутанности и бессодержательности его сочинений.
— Кстати, о неясности и запутанности — она всегда почти служит указанием на отсутствие истинного содержания. Впрочем, есть одно большое исключение — Кант, который писал ужасно, а между тем составляет эпоху в развитии человечества. Он открыл во многом совершенно новые горизонты.
Нынче после обеда Л. Н. ездил верхом в Сокольники и вернулся уже совсем вечером. Тем не менее, когда я и бывшая в Хамовниках М. А. Маклакова (сестра известного адвоката) стали прощаться, он сказал, что выйдет нас проводить.
Маклакова по дороге все ахала, что хочет в деревню.
Л. Н. перебил ее:
— Как я не люблю, когда так преувеличенно бранят город и говорят: на дачу, в деревню! Все зависит от человека, и в городе можно общаться с природой. Вы не помните, — спросил он ее, — был у нас старый дворник Василий? Он всю жизнь жил в городе, вставал летом в три часа и наслаждался общением с природой у нас в саду гораздо больше, чем господа, проводящие в деревне вечера за картами.
— Кроме того, по сравнению с громадною важностью вопроса, как лучше и нравственнее прожить жизнь, вопрос — в городе или деревне — не имеет никакого значения.
Л. Н. раньше, смеясь, сказал:
— Я как‑то сказал, только вы не болтайте, я скажу вам по секрету: женщина вообще так дурна, что разницы между хорошей и дурной женщиной почти не существует.
Это интересная, но кропотливая и трудная работа. Сплошь да рядом вместо одной печатной гранки приходится переписать заново три — четыре длинные страницы. Часто поправки бывают написаны так тесно, что разбирать их приходится с помощью лупы. Кто не видел этой невероятной работы Л. H., этих бесчисленных переделок, добавлений и изменений иногда десятки раз одного и того же эпизода, тот не может иметь о ней даже отдаленного представления.
Нынче Татьяна Львовна обещала дать мне прочесть повесть Л. Н. «Отец Сергий».
К Л. Н. приходил какой‑то странный молодой человек, К., который на мой вопрос о том, чем он занимается, ответил, что он «вольный сын эфира». К. говорил Л. Н., что хочет поселиться в деревне с народом.
Л. H., рассказывая это, сказал:
— Я, разумеется, не советовал ему этого. Обыкновенно из таких попыток ничего не выходит. Например, очень хорошие люди NN поселились так, купив небольшой участок земли. У них мужик срубил дерево, они не хотели судиться, и через некоторое время мужики, узнав об этом, вырубили весь их лесок. Мальчишки воровали горох, их не били и не гнали, пришла чуть не вся деревня и обобрала горох, и т. д.
— Не нужно искать прежде всего новых форм, так как обыкновенно вся энергия уходит при этом на внешнее устройство жизни. Когда же все внешнее сделано, становится скучно и делать нечего. Пускай всякий сперва делает свое дело, если только оно не резко противоречит его миросозерцанию, и старается быть на своем месте все лучше, тогда он найдет и новые формы. Вообще все внешнее надо оставить, не стараться резко с ним бороться. Делай свое дело.
Нынче Л. Н. сказал про кого‑то:
— Это «толстовец», т. е. человек самого чуждого мне миросозерцания.
Вчера Л. Н. говорил о процессе творчества:
— Я не понимаю, как можно писать и не переделывать все множество раз. Я почти никогда не перечитываю своих уже напечатанных вещей, но если мне попадется случайно какая‑нибудь страница, мне всегда кажется: это все надо переделать — вот как надо было сказать…
— Меня всегда интересует проследить момент, начинающийся весьма рано, когда толпа довольна, а для художника кажется: они говорят — хорошо, а ведь тут только начинается работа!
Нынче Л. Н. нездоровилось. Я подошел к нему — он лежал в гостиной на диванчике. Он рассказал мне про книгу Веруса об евангелиях.
— Его конечный вывод — отрицание Христа как исторической личности: в первых по времени сочинениях Нового Завета — посланиях апостола Павла — нет ни одного биографического сведения о Христе. Дошедшие до нас евангелия все создались от второго до четвертого века по Р. Х. Из современных Христу писателей (Тацит, Светоний, Филон, Иосиф Флавий и др.) ни один не упоминает о Христе; так что личность его — не историческая, а легендарная.
— Все это очень интересно и даже хорошо, так как позволяет не препираться больше, опровергая подлинность евангельских рассказов о чудесах, а делает евангельское учение словами не одного сверхчеловека, а суммой мудрости всех лучших нравственных учений, высказанных многими людьми и в разное время.
Л. Н. сказал мне еще:
— Может быть, благодаря моему болезненному состоянию, но я нынче минутами просто прихожу в отчаяние от всего, что делается на свете: новая форма присяги, возмутительный циркуляр об отдаче студентов в солдаты, дело Дрейфуса, дела в Сербии, ужасы болезней и смертей на ртутных заводах Ауэрбаха… Не могу вообразить, как человечество может продолжать так жить, видя весь этот ужас!..
— Меня всегда поражает, как мало ценят человека, хотя бы просто как дорогое полезное животное. Мы ценим лошадь, которая может возить, а человек может и сапоги шить, и на фабрике работать, и на фортепианах играть! И умирает 50 процентов! Когда у меня были овцы мериносы, и смертность достигала 5 процентов, то я возмущался и считал, что пастух очень плох. А людей умирает 50 процентов!
Я прочитал удивительную повесть Л. Н. «Отец Сергий».
Говорили о женском вопросе. Разговор велся в полушутливом тоне. Л. Н. сказал:
— Женщина как христианка равноправна. Женщина как член современной, вполне языческой семьи не должна добиваться какого‑то невозможного равноправия. Современная семья — это маленькая лодочка, плывущая в бурю по необозримому океану. Она может держаться, только если управляется одной волей. Когда же сидящие в ней начинают копошиться, лодка опрокидывается и получается то, что мы видим теперь в большинстве семей. Мужчина, как он ни дурен, в большинстве случаев умней. Женщина — почти всегда вопиющий протест против всякого прогресса. Когда мужчина хочет разбить старое и пойти вперед, он почти всегда встречает энергичное сопротивление. Жена хватает его за фалды и не пускает. Как отдавали Ваничек и Саш отцы и деды в корпуса, так пусть и теперь. В женщине страшно развито большое зло — эгоизм семьи. Это страшный эгоизм, так как он во имя любви делает величайшие жестокости: пускай весь мир гибнет, но только пусть мой Сережа будет счастлив!..
Потом Л. Н. вспоминал наблюдаемые им в Москве сцены:
— Выходит от Минангуа (модный салон) в бобровой шубе с грустным лицом господин и за ним дама, а швейцар выносит коробки и подсаживает даму в сани.
— Я иногда люблю стоять у колоннады Большого театра и смотреть, как дамы приезжают к Мерилизу на дешевые товары. Я только две такие вещи знаю: это когда бабы идут в Засеку за орехами, сторожа их ловят, они тут же иногда рожают, а все‑таки идут, и — дам на дешевых товарах.
— А кучера дожидаются на морозе и разговаривают между собой: моя‑то, небось, тысяч на пять нынче купила!
— Я еще когда‑нибудь напишу про женщин. Когда я буду уже совсем стар, и желудок мой совсем уж испортится, и я одним только краюшком буду еще выглядывать на свет, тогда я высуну голову и скажу им: вот вы какие! И юркну поскорей совсем, а то заклюют…
В Ясной был доктор Е. Н. Малютин. Л. Н. сказал ему:
— Я не понимаю этого всегдашнего отношения, что доктор непременно служит доброму делу. Нет профессии доброй самой по себе. Можно быть сапожником и быть добрее и лучше доктора. Почему вылечить кого‑нибудь — добро? Иногда совсем наоборот. Дела человека хороши не сами по себе, а по чувствам, которые им руководили. Поэтому‑то я и не понимаю стремления всех женщин непременно в доктора, в акушерки, фельдшерицы. Точно, как будто стоит только сделаться акушеркой, и уже все хорошо.
Л. Н. как‑то еще сказал:
— Когда вам рассказывают про затруднительное сложное дело, главным образом про чьи‑нибудь гадости, отвечайте на это: вы варили варенье? Или: хотите чаю? — и все. Много зла происходит от так называемых выяснений обстоятельств, или отношений.
Я прочел повесть Л. Н. «Хаджи Мурат».
Здесь в семейной жизни Толстых радостного мало, и для близкого человека это очень и очень заметно.
— Вот замечательная книга! — сказал Л. Н. — Он (автор) американец, следовательно, сам англосаксонец, тем не менее он разоблачает так называемое просветительное влияние англосаксонской расы. Я не понимаю, как могут люди держаться этих предрассудков! Я понимаю какого‑нибудь Магомета, проповедующего свое учение, — средневековое христианство, крестовые походы. Каковы бы убеждения этих людей ни были, все‑таки они шли, веря в то, что они знают истину и даруют это знание людям. А тут ведь ничего нет! Все делается во имя наживы!
Потом Л. Н. стал рассказывать про прочитанную им французскую брошюрку о продовольственных союзах рабочих.
— Отчего бы не ввести у нас среди крестьян такие кассы взаимопомощи. Вот живое дело! Вот ты бы, чем так собак гонять, — обратился он к сидевшему здесь сыну Илье Львовичу, — занялся бы этим в деревне.
— Социалистические идеи стали труизмом. Кто теперь может серьезно оспаривать идею о том, что всякий должен иметь право пользоваться результатами своего труда?
Разговор перешел на общину. Л. Н. сказал:
— У мужика отнимают все, облагают налогами, всячески давят его. Одно еще осталось у него хорошее — это община. Так тут‑то все и принимаются бранить ее и на нее валить все беды крестьян, желая отнять у него и это последнее доброе начало. Как зло общины называют круговую поруку. Но ведь круговая порука — это общинное начало, примененное для фискальных целей. Если я хорошую вещь употребляю на злое дело, то это еще не доказывает, что вещь нехороша сама по себе.
Заговорили о Тютчеве. На днях Л. Н. попалось в «Новом Времени» его стихотворение «Сумерки». Он достал по этому поводу их все и читал больной.
Л. Н. сказал мне:
— Я всегда говорю, что произведение искусства или так хорошо, что меры для определения его достоинств нет, — это истинное искусство. Или же оно совсем скверно. Вот я счастлив, что нашел истинное произведение искусства. Я не могу читать без слез. Я его запомнил. Постойте, я вам сейчас скажу его. Л. Н. начал прерывающимся голосом:
Тени сизые смесились…
Я умирать буду, не забуду того впечатления, которое произвел на меня в этот раз Л. Н. Он лежал на спине, судорожно сжимая пальцами край одеяла и тщетно стараясь удержать душившие его слезы. Несколько раз он прерывал и начинал сызнова. Но наконец, когда он произнес конец первой строфы: «все во мне, и я во всем», голос его оборвался. Приход А. Н. Дунаева (друга семьи Толстых) остановил его. Он немного успокоился.
— Как жаль, я вам испортил стихотворение, — сказал он мне немного погодя.
Потом я играл на фортепиано.
Л. Н. просил не играть Шопена, сказав:
— Боюсь расплакаться.
Л. Н. просил что‑нибудь Моцарта или Гайдна.
Он спросил:
— Отчего пианисты никогда не играют Гайдна? Вот вы бы играли. Как хорошо рядом с современным сложным, искусственным произведением сыграть что‑нибудь Моцарта или Гайдна.
Л. Н. работает теперь над статьей по рабочему вопросу — «Новое рабство», и разговор касался рабочего вопроса.
Л. Н. сказал:
— Мы переживаем новую стадию развития рабства: рабство рабочего человека, страдающего под гнетом достаточных классов.
— Ни одно рабство не прекратилось только снизу, исключительно движением рабов. Мы видели это в Америке, у нас с крепостным правом. Так это должно совершиться и теперь. Только когда мы поймем, что иметь рабов постыдно, тогда только мы перестанем быть рабовладельцами и добровольно откажемся от эксплуатации рабочих классов.
— От рабов не может исходить освобождение. Единичные рабы, освободившиеся от рабского гнета, делаются в большинстве случаев особенно грубыми теснителями и насильниками своих прежних собратий. Да и не может быть иначе. Как можно требовать от них, забитых, измученных, чего‑либо иного? Только когда мы добровольно откажемся от постыдного пользования рабским трудом наших братьев — кончится рабство.
— Наука, поскольку она описывает и выясняет настоящее положение вещей, делает полезное и нужное дело. Но как только она начинает предписывать программы будущего — она делается несостоятельна.
— Все эти идеи восьмичасового рабочего дня и пр. только увеличивают, узаконивают зло. Труд должен быть не рабским, а свободным, и в этом все.
— Когда мужик встает до солнца и целый день трудится в поле, он не раб. Он общается с природой, он делает нужное ему дело. А когда он стоит на Морозовской фабрике у станка всю жизнь, выделывая какие‑нибудь ткани, которых он никогда не увидит и которыми ни он и никто из его среды пользоваться не будет, — тогда он раб и гибнет в рабстве.
— Железные дороги, телефоны и другие принадлежности цивилизованного мира — это все полезно, хорошо. Но если бы стоял выбор: или вся эта цивилизация — и для нее не сотни тысяч гибнущих жизней, а только одна жизнь, которая должна неминуемо погибнуть, — или не нужно цивилизации, тогда Бог с ней, с этой цивилизацией, с этими железными дорогами, телефонами, если они непременно обусловлены гибелью человеческой жизни!
— Я двадцать лет назад видел «под Девичьим» «Чуркина», которого сочинил какой‑то золоторотец — пропойца, а теперь смотрел «Стеньку Разина» — и это все то же самое. Разбой, насилие представлены как подвиг и приветствуются толпой. И замечательно, что, в то время как всякое слово в книжке, могущее внести свет в народное сознание, тщательно вычеркивается цензурой, такие представления допускаются с готовностью — цензурирует их квартальный. В течение двадцати лет этих «Чуркиных» и «Разиных» пересмотрело, наверное, миллион народу.
Говоря это, Л. H. вспомнил, как ему пришлось быть в работном доме, когда священник толковал Евангелие.
— Было прочитано место, где Христос говорит, что сказано: не убий, а я говорю вам: не гневайся напрасно и т. д. Священник стал говорить, что не нужно только напрасно гневаться, а что когда начальство гневается — это так и должно быть. «Не убий» тоже не значит, что убивать совсем нельзя. На войне или при казнях убийство нужно и не грех. Эго единственный случай для неграмотного человека вникнуть в смысл Евангелия, так как в церкви все чтения или невнятно бормочутся дьячком, или орутся диким голосом дьяконом, что делает их совершенно непонятными — и вот в каком виде толкуется народу Евангелие!
Много говорили о бурах и англичанах. Л. Н. сказал:
— Я всегда считаю нравственные мотивы двигающими и решающими в историческом процессе. И вот теперь, когда так ясно выразилась эта всеобщая ненависть к англичанам, — я не доживу, но мне кажется, что могущество Англии сильно пошатнется. Я это говорю не из бессознательного русского патриотизма. Если бы восстала Польша или Финляндия и успех был бы на их стороне, мое сочувствие принадлежало бы им как угнетенным.
— Русский народ, беспристрастно говоря, пожалуй, самый христианский по своему нравственному складу. Это отчасти объясняется тем, что Евангелие все‑таки читается русским народом уже девятьсот лет; католические народы до сих пор его не знают, а другие узнали только после реформации.
— Меня поразило, как в Лондоне при мне вели по улице какого‑то преступника, и полиция должна была энергично охранять его от толпы, угрожавшей разорвать его на части. У нас — наоборот: конвой отгоняет подающих милостыню, деньги и хлеб. У нас преступники, арестанты — «несчастненькие». Но теперь, к сожалению, это начинает изменяться к худшему, и наше мерзкое правительство всеми силами старается возбудить ненависть к осужденным. В Сибири назначены даже денежные премии за убитого беглого каторжника.
— В этот самый день на Кавказе (в 1853 году) наводил пушку, а в это время неприятельская граната ударила в обод колеса этой пушки, вогнула колесо, а мы все остались целы. Это было дело, которое у меня описано в рассказе «Рубка леса». Потом, уже вечером, страшно усталые, мы ехали, и опять раздались выстрелы, и как трудно было снова поднять свои уже опустившиеся нервы, чтобы быть бодрым в виду опасности. А потом на ночлеге у казаков был такой вкусный козленок, какого мы никогда не ели. И спать легли в одной хате восемь человек рядом на полу. А воздух был все‑таки отличный, как козленок…
— Шекспира и Гете я три раза в жизни проштудировал от начала до конца и никогда не мог понять, в чем их прелесть.
По словам Л. H., Гете холоден. Из его сочинений ему нравятся многие лирические стихотворения и «Герман и Доротея». Драматических произведений Гете он не любит, а романы считает совершенно слабыми. О «Фаусте» Л. Н. не говорил.
Шиллера Л. Н. очень любит и говорит: «Это — настоящий». Он любит у него почти все. Особенно «Разбойников» и «Дон — Карлоса» (Маркиз Поза), также и «Марию Стюарт», «Вильгельма Теля», «Валленштейна».
Тогда же дядя М. С. Сухотина, Александр Михайлович Сухотин, старик лет семидесяти с небольшим, прекрасно прочитал «Старые портреты» Тургенева.
Л. Н. не помнил этой вещи и очень ею восхищался. Он сказал:
— Только после всех этих новых, которых читаешь, действительно ценишь Тургенева.
Л. Н. с большой любовью вспоминал Тургенева. Между прочим он сказал:
— Когда Тургенев умер, я хотел прочесть о нем лекцию. Мне хотелось, особенно ввиду бывших между нами недоразумений, вспомнить и рассказать все то хорошее, чего в нем было так много и что я любил в нем. Лекция эта не состоялась. Ее не разрешил Долгоруков (московский генерал — губернатор).
Говорили о Чехове и Горьком. Л. Н., как всегда, очень хвалил художественное дарование Чехова. Огорчает его в Чехове отсутствие определенного миросозерцания. В этом отношении Л. Н. отдает предпочтение Горькому. О Горьком Л. Н. сказал:
— Его знаешь из его произведений, какой он. Большой и очень существенный недостаток Горького — слабо развитое чувство меры, а это чрезвычайно важно. Я указывал самому Горькому на этот недостаток и как на пример обратил его внимание на злоупотребление приемом оживления неодушевленных предметов. Тогда Горький сказал, что, по его мнению, это прием хороший и указал на пример из рассказа «Мальва», где сказано: «море смеялось». Я ему возразил, что если в некоторых случаях этот прием может быть и очень удачным, тем не менее злоупотреблять им не следует.
Вчера Ушаков (Федор Андреевич). В 1900 г. за распространение произведений Л. Н. Толстого он был дважды арестован и после второго ареста и допроса в жандармском управлении лишен права жительства в столицах. Л. Н. усиленно хлопотал о нем и в своих
Л. Н. сказал:
— Это был симпатичный, страстный и талантливый человек. Он застрелился еще молодым человеком, говорят, вследствие душевного расстройства.
Татьяна Львовна говорит, между прочим, что Громека был первым ее поклонником и сделал ей предложение, когда ей было 16 лет.
Л. Н. очень ценит критику Громеки. Он сказал:
— Мне было дорого, что человек, сочувствующий мне, мог даже в «Войне и Мире» и «Анне Карениной» увидеть многое, о чем я говорил и писал впоследствии.
Л. Н. сказал еще:
— Когда я написал рассказ «Чем люди живы», Фет сказал: «Ну, чем люди живы? Разумеется, деньгами». Я заметил, что Фет, вероятно, пошутил. Л. Н. возразил:
— Нет, это было его убеждение. И как это часто бывает, то, чего люди очень упорно добиваются, того и достигают. Фету всю жизнь хотелось разбогатеть, и потом он и сделался богат. Его братья и сестры, кажется, посходили с ума, и все их состояние перешло к нему.
К Татьяне Львовне в альбом Фет написал, что самый несчастный день его жизни был, когда он увидал, что разоряется.
Я нынче довольно много говорил с Л. Н. Он сказал о теперешних событиях:
— Меня не столько ужасают эти убийства в Трансваале и теперь в Китае, как то открытое провозглашение безнравственных начал, которое так нагло делается всеми правительствами. Прежде они хоть старались лицемерно прикрываться якобы благими целями, теперь же, когда это стало невозможно, они открыто высказывают все свои безнравственные и жестокие намерения и требования.
Говорили об отмене ссылки. Л. Н. считает это ухудшением. Он сказал:
— Вместо того чтобы человек мог снова устроить свою жизнь на новом месте, его сажают в острог. Уже ассигновано шесть с половиной миллионов на расширение тюрем. И их опять сдерут с того же мужика, потому что больше взять неоткуда.
О судах Л. Н. сказал:
— Как нелепы наши суды, видно на каждом шагу. Например, дело тульского священника (Тимофеева, за убийство). Каким образом тульский суд его оправдал, а после кассации орловский присудил к двадцатилетней каторге?! Если такие колебания возможны, чего стоят подобные решения? Действительно, это зависит от тысячи случайностей: настроение присяжных, поведение подсудимого — подсудимый расплакался, и это впечатление заставило его оправдать. Настоящая игра в орлянку! Проще и легче было бы загадать: орел или решетка, и решать на этом основании дело. Для меня просто загадка, как порядочные люди могут судить?!
О деле Саввы Ивановича Мамонтова Л. Н. сказал:
— Разумеется, его очень жаль: он старый, несчастный. А с другой стороны, когда посмотришь, что вот человек растратил 12 миллионов — что ни говори, он проживал, наверное, 100–200 тысяч в год — и оправдан, а другой несчастный стащил какую‑нибудь мелочь — и его осуждают. А тут все‑таки были деньги на дорогих адвокатов. Это мне напомнило анекдот, который я прочел где‑то в газете, как к одному адвокату пришел кассир, укравший двадцать пять тысяч и просил его защищать. Адвокат спросил: а есть ли там еще деньги? Кассир сказал, что там есть еще двадцать пять тысяч. Тогда адвокат и говорит: возьмите остальные и дайте мне, тогда я вас буду защищать.
— И почему присяжные могут прощать? Простить могут потерпевшие; а судьи, которых он не обидел, — им нечего прощать.
— Я говорил как‑то с Н. В. Давыдовым (председателем окружного суда) и сказал ему, что можно было бы отменить всякое наказание, но следствие все‑таки производить и, доказав виновность, прийти к совершившему преступление и при всех сказать ему, что он сделал и какие есть доказательства его вины. Вполне вероятно, что он скажет: «Да убирайтесь вы к черту — мое дело!» Но все‑таки я думаю, что эта мера чаще оказывала бы положительные результаты, чем современная система наказаний.
Говоря о правительстве, Л. Н. сказал:
— Удивляюсь, как это они меня до сих пор не посадят куда‑нибудь?! Особенно теперь, после статьи о патриотизме. Может быть, они еще не читали? Надо бы им послать.
Л. Н. опять говорил о своем отрицательном отношении к современной усложненной музыке.
Между прочим, он сказал:
— Я тоже искусился в теперешних диссонансах, но это все извращение вкуса. Современный композитор возьмет какую‑нибудь, иногда и милую, музыкальную мысль и ворочает ее без конца и меры, соединяет с другими темами и когда наконец опять повторит просто, то хочется вздохнуть и сказать: слава Богу!
— Будда говорит, что счастье в том, чтобы делать другим как можно более добра. Как ни странно это при поверхностном наблюдении, но это несомненно так: счастье возможно только при отречении от стремления к личному, эгоистическому счастью.
Потом Л. Н. улыбнулся и сказал:
— А вы вот на фортепианах играете! Но, разумеется, это все‑таки лучше, чем многое другое: вы по крайней мере никого не должны судить или убивать.
Л. Н. сказал о газетах:
— В настоящее время газетный гипноз дошел до крайних пределов. Все вопросы дня искусственно раздуваются газетами. Самое опасное то, что газеты преподносят все в готовом виде, не заставляя ни над чем задумываться. Какой- нибудь либеральный Кузьминский или тот же Кони возьмет утром за кофе свежую газету, прочитает ее, явится в суд, где встретит таких же, прочитавших такую же газету, и заражение совершилось!
Л. Н. сказал еще:
— Мне вдруг стало необычайно ясно, что все зло в узаконениях, т. е. не в том главное, что люди делают дурно, а в том, что насильно заставляют других делать дурное, признанное законным. До сих пор ни одно из самых крайних социалистических учений не обошлось без принуждения. Между тем только тогда не будет рабства, когда каждый будет свободен выбирать свою работу и время, на нее затрачиваемое.
— Люди всегда портят тем, что спрашивают: «Ну, мы освободим рабов, а дальше что? Как это устроится?» Я не знаю, как это устроится, но знаю, что существующий порядок есть величайшее зло и поэтому должен стараться как можно меньше участвовать в поддержании этого зла. А что будет на месте этого зла, я не знаю и не должен знать. Откуда мы, обеспеченные классы, взяли на себя роль каких‑то устроителей жизни? Предоставим освобожденным рабам самим устраиваться. Я знаю только, что скверно быть рабом и еще хуже иметь рабов, и поэтому должен избавиться от этого зла. Больше ничего.
Л. Н. хотел эпиграфом к своей новой работе «Рабство нашего времени» взять изречение Маркса о том, что с тех пор, как капиталисты стали во главе рабочих классов, европейские государства потеряли всякий стыд.
Л. Н. хвалил немецкую книгу Эльцбахера об анархизме, в которой излагаются теории семи анархистов: Годвина, Прудона, Штирнера, Бакунина, Кропоткина, Таккера и его, Толстого. Он сказал:
— Я помню, на моей памяти, при начале социалистического движения слово «социалист» в России говорили только шепотом, и когда Иванюков в начале восьмидесятых годов впервые открыто написал книгу о социализме, на Западе это было уже широко распространенное учение. Так же теперь большинство относится к анархизму, часто грубо отождествляя это учение с бросанием динамитных бомб.
О книге Эльцбахера Л. Н. сказал еще:
— В конце книги приложен алфавитный указатель слов, употребляемых этими семью анархистами. Оказывается, слово «Zwang» — принуждение, насилие — не встречается только при изложении моих взглядов.
П. А. Сергеенко сказал Л. Н. про книгу Волынского о Леонардо да Винчи, что это очень хорошая книга.
Л. Н. заметил:
— Да, это, кажется, одна из тех книг, которые хороши тем, что их можно не читать.
Вчера Л. Н. сказал о врачах и вообще о науках:
— Как ничтожны и мало нужны все наши науки! Разумеется, точные науки — математика, химия и др., — хотя и очень не важны для улучшения нравственной жизни, но по крайней мере точны и положительны. А медицина, хотя и знает многое, но это многое — ничто по отношению к тому, сколько нужно знать, чтобы действительно знать что — нибудь. А к чему все это?
Я возразил Л. H., что если в теории и так, то на деле, когда кто‑нибудь болен, всегда хочется ему помочь.
На это Л. Н. ответил:
— Часто бывает, когда кто‑нибудь тяжело болен, окружающие в глубине души желают ему умереть, чтобы освободиться, — он им мешает.
Л. Н. сказал Софье Андреевне:
— Нам с тобой пора умирать, — и вспомнил стихи Пушкина:
А там наследник в добрый час Придавит монументом нас.
— Я стараюсь любить и ценить современных писателей, но трудно это… Достоевский часто так скверно писал, так слабо и недоделано с технической стороны; но как у него всегда много было, что сказать! Тэн говорил, что за одну страницу Достоевского он отдал бы всех французских беллетристов.
— А техника теперь дошла до удивительного мастерства. Какая‑нибудь Лухманова или Дмитриева так пишет, что просто удивление; где уж Тургеневу или мне, она нам сорок очков вперед даст!
Л. Н. недавно перечитал почти все небольшие рассказы Чехова. Нынче он сказал о Чехове:
— У него мастерство высшего порядка. Я перечитывал его рассказы, и с огромным наслаждением. Некоторые, например «Детвора», «Спать хочется», «В суде», — истинные перлы. Я положительно все подряд читал с большим удовольствием. Но все‑таки это мозаика, тут нет действительно руководящей внутренней нити.
— Самое важное в произведении искусства — чтобы оно имело нечто вроде фокуса, т. е. чего‑то такого, к чему сходятся все лучи или от чего исходят. И этот фокус должен быть недоступен полному объяснению словами. Тем и важно хорошее произведение искусства, что основное его содержание во всей полноте может быть выражено только им.
Л. Н. находит большое сходство в дарованиях Чехова и Мопассана. Последнего он предпочитает за большую в нем радость жизни. Зато Чехов чище Мопассана.
Сергеенко, не помню по какому поводу, вспомнил какой‑то стих Лермонтова. Л. Н. сказал:
— Вот в ком было это вечное, сильное искание истины! У Пушкина нет этой нравственной значительности, но чувство красоты развито у него до высшей степени, как ни у кого. У Чехова и вообще у современных писателей развилась необыкновенная техника реализма. У Чехова все правдиво до иллюзии, его вещи производят впечатление какого‑то стереоскопа. Он кидает как будто беспорядочно словами и, как художник импрессионист, достигает своими мазками удивительных результатов.
Л. Н. очень нравится Горький как человек. В его сочинениях, однако, он начинает разочаровываться. Л. Н. сказал о нем:
— У Горького отсутствует чувство меры. У него есть какая‑то развязность, которая неприятна.
Л. Н. написал небольшое предисловие к роману фон — Поленца «Крестьянин». По этому поводу он сказал:
— Читая этот роман, я говорил себе: «Отчего ты, дурак, не написал этого романа?» Действительно, я этот мир знаю, а так важно отметить всю поэзию крестьянской жизни! Люди со своей культурой вырубят вот эту липу, этот лес, устроят мостовые, дома с высокими трубами и уничтожат бесконечную прелесть естественной жизни.
На мой вопрос, не начинал ли Л. Н. такого романа, он сказал, что давно и несколько раз.
Л. Н. сказал о Григоровиче:
— Он теперь и устарел и кажется слабым, но это важный и прекрасный писатель, и дай Бог Чехову иметь десятую долю того значения, какое имел Григорович. Он принадлежал к числу лучших людей, начинавших важное направление. У него есть много и художественных достоинств. Например, в начале «Антона Горемыки», когда мужик приезжает домой и приносит сыну или внуку какую‑то веточку — это трогательная подробность, характеризующая и старика, и простоту и незатейливость той жизни.
О Тургеневе Л. Н. сказал:
— Это был типичный представитель людей пятидесятых годов, либеральный в лучшем смысле этого слова. Замечательна его борьба против крепостничества, и потом — его любовь к тому, что он описывает. Например, как он описывает в «Старых портретах» старика. Потом, его чуткость к красотам природы.
Говоря о роли критики, Л. Н. сказал:
— Значение критики в том, чтобы отметить все то хорошее, что есть в тех или других произведениях искусства, и руководить таким путем мнением публики, вкусы которой большею частью грубы и большинство которой не чутко к прекрасному. Насколько трудно быть критиком действительно хорошим, настолько легко самому бездарному и ограниченному человеку сделаться критиком; и насколько первые нужны, настолько вторые прямо вредны. Особенно бессмысленно и дешево обыкновение критиков высказывать по поводу чужих произведений все свои, мало имеющие с ними связи, мысли; это — самая бесполезная болтовня.
Как‑то утром, за кофе, Л. Н. вздохнул и сказал:
— Да, трудно, трудно… Трудно оттого, что в высших сферах царят ложь, насилие, а в народе много тьмы. Вот у меня на днях были два сектанта из Тулы, беспоповцы. Один молодой, видно, малопонимающий, а другой старик, который при разговоре надевал очки. Старик оказался умный, понимающий, говорил много дельного, как будто соглашался с моими религиозными взглядами, а все‑таки, когда я предложил им напиться чаю, они отказались, потому что не захватили своей посуды.
По поводу войны в Китае Л. Н. сказал:
— Ужасно, что это совершается таким страшным путем, но хотя и трудно предвидеть, но можно думать, что после войны произойдет более значительное, чем теперь, смешение европейцев с китайцами; и я думаю, что китайцы должны оказать самое благотворное влияние на нас, хотя бы уже своим необыкновенным уменьем работать и на небольшом пространстве земли добывать и растить больше и лучше, чем у нас на в десять раз большем пространстве.
Настоящее положение Европы Л. Н. сравнивает с концом римской империи. Китайцы исполняют, по его мнению, роль «варваров».
Л. Н. сказал нынче:
— Все наши поступки разделяются на такие, которые имеют цену перед лицом смерти, и такие, которые не имеют перед нею никакого значения. Если мне скажут, что я должен завтра умереть, я не поеду верхом; но если я должен сейчас умереть, а вот Левочка (сын Льва Львовича, который проходил в это время с няней мимо балкона) упадет и заплачет, то я подбегу и подниму его. Мы все находимся в положении пассажиров парохода, приставшего к какому- то острову. Мы сошли на берег, гуляем, собираем ракушки, но должны всегда помнить, что когда раздастся свисток, все ракушки надо будет побросать и бежать поскорей на пароход.
Софья Андреевна, присутствовавшая при некоторых разговорах, все время спорила и чисто по — женски возражала Л. Н.
За прогулкой, когда Софья Андреевна сказала, что женщина в то время, как муж пишет романы или философские статьи, должна носить, рожать, кормить детей — и как это тяжело, Л. Н. возмутился и с редкой для него резкостью сказал:
— Какие ты, Сонечка, ужасные вещи говоришь! Женщина, тяготящаяся и не желающая детей, — не женщина, а стерва!
Вечером мы сидели на балконе: Л. H., Сергеенко и я. Л. Н. удивлялся женскому кривотолку и, обращаясь ко мне, сказал:
— Это мы с Петром Алексеевичем можем говорить, а вы не имеете права. Для этого надо иметь жену и дочерей. Второе, пожалуй, еще важнее. Дочери — это единственные женщины, которые совсем для человека не «женщины» и которых можно знать вполне от начала. С сестрами не может быть таких отношений, потому что идешь рядом: является некоторое соревнование и нельзя так знать всего человека.
Сергеенко советовался с Л. Н. о том, как воспитать сына в половом отношении.
Л. Н. сказал ему:
— Эти вопросы так опасны, что лучше об них родителям не говорить с детьми совсем. Надо только наблюдать за влиянием окружающей среды. Иногда один гадкий, даже не совсем гадкий, а в этом отношении испорченный мальчик, может развратить целый круг мальчиков. Лучше всего, чтобы подрастающий юноша был побольше среди молодых девушек. Хотя среди теперешних барышень есть такие, что хуже молодых людей. Если тут возникнет поэтическое чувство к девушке, оно будет лучшей защитой от всякой грязи.
— Как я люблю так часто встречающееся в Евангелии слово «посланник»! Действительно, мы все — посланники. И, как послы, мы должны дорожить своим достоинством. Человек, предаваясь разврату, нарушает этим свое посланническое достоинство.
Потом Л. Н. сказал:
— Жизнь складывается так ужасно… — Л. Н. оглянулся — мы сидели на освещенном балконе, а кругом в саду была черная темнота — и сказал:
— Я не люблю говорить на балконе: мне все кажется, что кто‑то подслушивает… Вот даже и на детей не можешь радоваться. Их воспитывают в кружевах — вырастут дармоеды и будут грабить народ. Это ужасно!..
Раньше в разговоре Л. Н. привел чье‑то, ему очень понравившееся, изречение:
— Счастье не в том, чтобы делать всегда что хочешь, а в том, чтобы всегда хотеть того, что делаешь.
Я спросил его:
— Что это вы, Л. H., так вздыхаете?
— Если бы вы знали, как тяжело мне все это слушать! Всегда лежит у меня на совести, что я, желая отказаться от собственности, сделал тогда какие‑то акты. Мне теперь смешно думать, что выходит, как будто я хотел хорошо устроить детей. Я им сделал этим величайшее зло. Посмотрите на моего Андрюшу. Ну что он из себя представляет? Он совершенно не способен что‑нибудь делать. И теперь живет на счет народа, который я когда‑то ограбил, и они продолжают грабить. Как ужасно мне теперь слушать все эти разговоры, видеть все это! Это так противоречит моим мыслям, желаниям, всему, чем я живу… Хоть бы они пожалели меня!..
Л. Н. замолчал и потом сказал:
— Что же это я вдруг стал вам жаловаться?..
В это время подошла Татьяна Львовна, разговор оборвался и перешел на другое.
Как‑то вечером, во время прогулки, мы на полянке увидали издали человека, который над чем‑то возился на земле.
— Вероятно, он собирает муравьиные яйца, — сказал Л. Н. И действительно, когда мы подошли к нему, это так и оказалось. Л. Н. стал его расспрашивать, и он подробно рассказал, как это делается. Он сказал, что ночь проведет на берегу реки, взял с собой чайник и чай, будет чай пить. Когда мы отошли от него, Л. Н. сказал:
— Вот говорят, что народ стремится из деревни, а посмотрите — этот человек служит зимою самоварщиком на Тульском заводе, а теперь, летом, достает здесь муравьиные яйца. Он весь изъеден, вся кожа с рук слезла от едкости этих яиц, а он радуется, мечтает, как будет чай пить и спать на траве ночью. Очевидно, тут важен не ничтожный заработок от продажи яиц, а для него это дело просто «partie de plaisir» (увеселительная прогулка).
За ужином Л. Н. рассказывал про этого человека и удивил меня изумительной передачей всех деталей его рассказа и движений. Но главным образом поразительно было для меня сопоставление этого рассказа Л. Н. с его же рассказом накануне. Говорили что‑то о бешеных собаках, и Л. Н. сказал:
— Хотите, я расскажу вам про бешеного волка?
И Л. Н. рассказал, как накануне его отъезда с Кавказа он сидел поздно вечером с ребятишками, которые его очень любили. Вдруг в станицу забежал бешеный волк. Л. Н. побежал в хату за ружьем, а офицер, бывший тут, сказал, что ружье не заряжено. Л. Н. возразил, что в одном стволе есть заряд. Он перегнулся через забор и наткнулся прямо на волка. Л. Н. нажал курок, но офицер оказался прав: ружье было не заряжено и не выстрелило. К счастью, волк убежал. Л. Н. передавал все подробности: слова Епишки («Ерошка» из «Казаков»), ребят, офицера. С одинаковым художественным совершенством и так же подробно Л. Н. рассказывал про нынешнего охотника за муравьиными яйцами и про случай, бывший с ним пятьдесят лет назад.
Л. Н. сказал как‑то:
— Когда я пришел к миросозерцанию, отрицающему всякую церковь и какие бы то ни было церковные обряды, — тяжелой стороной была рознь в этом отношении с массой народа. И я понимаю, что страх совсем разойтись с народом может некоторых удержать от последнего шага в этом направлении.
Л. Н. читал дневник Бомонда, изданный его детьми после его смерти, и сказал по этому поводу:
— Это очень хорошая книга. Она мне очень полезна, несмотря на то, что Бомонд евангелик, преданный своему вероисповеданию, постоянно говорит об искуплении и т. п. Удивительно, как часто люди, в сущности по убеждению настоящие христиане, не могут свободно признать это, а нуждаются в каких‑то лесах. Как леса закрывают собою постройку, так их истинное миросозерцание скрыто за разными вероисповеданиями.
Л. Н. вспомнил и привел на память по — английски изречение Кольриджа, которое тут же перевел: «Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту больше христианства и кончит тем, что будет любить только себя».
Л. Н. сказал недавно:
— Основанием всякой школы следовало бы сделать учение величайших моралистов и мыслителей, как Лао — Цзы, Сакья — Муни, Конфуций, Сократ, Паскаль и др. А между тем у нас часто твердо знают какие‑нибудь греческие неправильные глаголы, а учения величайших людей остаются большинству совершенно неизвестными.
Л. Н. говорил с А. В. Цингером о трудности жить жизнью простого народа, о том, как обесценен труд.
Между прочим, говоря об усовершенствованных земледельческих орудиях, Л. Н. сказал:
— Нельзя преждевременно заводить дорогие усовершенствованные орудия. Вы знаете, был такой известный американский писатель Торо, который удалился от городской жизни и стал жить трудами рук своих. Когда ему друзья стали говорить — как это он живет в нескольких часах езды от прекрасного озера и никогда не соберется съездить туда, когда поездка по железной дороге стоит всего два доллара, Торо возразил им, что прекрасно чувствует себя и у себя дома, но если бы и решился отправиться на озеро, то скорее сделал бы это пешком, так как, чтобы отработать два доллара ему нужно четыре дня, а пешком он сделает эту прогулку в два. Часто это рассуждение применимо и у нас, когда улучшение сельского хозяйства хотят начать с введения дорогих усовершенствованных орудий.
Л. Н. говорил о стихах:
— Когда в стихах говорится про любовь, цветы и т. п., то это сравнительно невинное занятие до шестнадцати лет. Но выразить важную, серьезную мысль в стихах почти невозможно, не исказив ее. Как трудно просто словами выразить свою мысль так, чтобы всякий понял именно то, что хочешь высказать. Насколько же это труднее, когда писатель связан еще размером и рифмой? Это удавалось, и то редко, только самым большим поэтам. За стихами часто прячутся совершенно ложные мысли.
К Л. Н. приезжал какой‑то студент — поляк из Харьковского университета. Он написал статью о Л. Н. в возражение Нордау. (Последний назвал Толстого «выродившийся субъект высшего порядка».) Студент оказался бестолковый.
Л. Н. все эти дни не совсем здоров и очень дурно настроен, так что после разговора со студентом он вышел к нам совершенно расстроенный и сказал:
— Нет, пора мне, право, умирать! Привяжутся к какой- нибудь одной мысли, выхваченной произвольно из целого, и твердят на все лады: непротивление, непротивление! Да чем я виноват?!.
Софья Андреевна сказала мне:
— В биографиях всегда искажают интимную жизнь знаменитых людей. Вот и из меня, наверное, сделают Ксантиппу. Вы тогда, Александр Борисович, заступитесь за меня…
Когда мы все гуляли, Софья Андреевна показала мне место, которое называется «пчельник» и сказала:
— Здесь когда‑то действительно был пчельник. Л. Н. одно время очень увлекался пчелами и целые дни проводил на пчельнике. Иногда мы приезжали сюда с самоваром и пили чай. Раз как‑то приехал Фет, и мы отправились к Л. Н. на пчельник. Была чудная ночь; мы долго сидели, а в траве было много светляков. Л. Н. сказал мне:
— Вот ты, Соня, все хочешь иметь изумрудные серьги; возьми двух светляков, вот и будут серьги.
После этого Фет написал стихотворение, в котором были такие два стиха:
В моей руке твоя рука — какое чудо!
А на земле два светляка, два изумруда.
В другом месте Софья Андреевна показала мне поляну, где Л. Н. и Тургенев стояли на тяге, и она была с ними.
Софья Андреевна сказала:
— Это было в последний приезд Тургенева в Ясную, уже незадолго до его смерти. Я спросила его: Иван Сергеевич, почему вы ничего не пишете? Он мне ответил:
— Для того чтобы написать что‑нибудь, мне всегда нужно было быть немного влюбленным. Теперь же я стар, влюбиться уж не могу, вот и писать перестал.
П. А. Сергеенко и Татьяна Львовна уже довольно давно, наполовину в шутку, затеяли вместе написать драму. Драма эта никогда, разумеется, не будет окончена.
Л. Н. шутя сказал Татьяне Львовне:
— Когда вы окончите свою драму, дайте ее мне, я сделаю свои замечания.
Татьяна Львовна возразила:
— Ты ведь все равно не станешь читать, а тем более писать критику.
— Я поступлю, как Вольтер, который, когда ему дал какой‑то писатель свое произведение, возвратил по прочтении рукопись с благодарностью и сказал, что сделал на ней свои замечания. Автор обрадовался, взял рукопись, но не нашел на ней ни одного замечания. Тогда, обиженный, он опять пришел к Вольтеру. Вольтер сказал ему, что написал свое мнение в конце произведения. Действительно, в конце стояло по — французски: «Fin», а Вольтер зачеркнул «п», и осталось «Fi».
Л. Н. пишет что‑то по поводу дел в Китае. Он опять проводил параллель между теперешней европейской цивилизацией и Римом и сказал:
— Рим, как при своем начале был шайкой разбойников, так до конца ею и остался. Все могущество его, так же как и современных культурных государств, заключалось в отсутствии чего‑либо нравственно недозволенного.
— Какое религиозное учение ни взять, в нем можно найти прямые установления о том, чего не следует делать; например, в еврейском законе: «не убий,» «не прелюбодействуй»… А в так называемых христианских государствах нет такого преступления, которое не покровительствовалось бы церковью. Хочешь развестись с женой — церковь это устроит. Убивать хотя и нельзя, но если это убийство называется казнью или войною, то оно делается вполне законным. Кражи и все самые ужасные преступления допускаются в христианском обществе, как справедливое и законное дело.
Л. Н. играл со мною в шахматы. Позже пришел Павел Сергеевич Усов, врач, который тоже сыграл с Л. Н. партию в шахматы. Завязался разговор. Л. Н. оживился. Принесли почту. От Черткова сразу три письма. В одном из них довольно много мелко исписанных листков какой‑то рукописи.
Л. Н. посмотрел и сказал:
— Должно быть, это какой‑нибудь дамы… Хорошо бы, тогда, наверное, можно не читать.
Рукопись, однако, оказалась не дамской, так что Л. Н. отложил ее для прочтения.
По поводу несчастья Татьяны Львовны Л. Н. сказал:
— Я не огорчаюсь, что у дочерей моих нет детей, я не могу радоваться внукам. Я знаю, что из них непременно вырастут дармоеды. Конечно, мои дочери очень желают, чтобы это вышло не так, но в той среде, где им придется воспитываться, избежать этого так трудно. Я всю жизнь окружен этим, и сколько ни борюсь, ничего не могу сделать. Теперь на праздниках я не могу видеть этих безумных трат кругом, этих визитов. Что это за ужасная нелепость!
Усов рассказывал, в каких случаях врач имеет право производить искусственные роды, убивая этим ребенка.
Л. Н. возразил:
— Это всегда безнравственно. Вообще, когда существуют разные средства, облегчающие больного, — кислород и т. д., то трудно воздержаться от пользования ими, но лучше было бы, если бы их не существовало. Все мы непременно умрем, а деятельность докторов направлена на борьбу со смертью. А ведь умереть что через десять дней, что через десять лет — все равно. Как ужасно, что от больного всегда скрывают, что он умрет! Мы все не привыкли прямо смотреть смерти в глаза.
Усов защищал деятельность докторов, считая ее полезной.
Л. Н. сказал:
— Вот почему я считаю деятельность докторов даже вредной: собирают людей в города, заражают сифилисом, чахоткой, держат в ужасных условиях, а потом тратят миллионы на устройство больниц и клиник. Что, если эту энергию употребить не на лечение, а на улучшение жизненных условий народа? В то время, когда множество здоровых, нужных крестьян заражаются всякими болезнями и надрываются непосильной работой, доживая до тридцати лет, вместо того чтобы жить до семидесяти, в это время всеми средствами медицины лечится какая‑нибудь никому не нужная больная старуха, которой не могут уже помочь никакие средства.
— Все современные науки исполняют совершенно обратное своему назначению: богословие скрывает нравственные истины, юридические науки всячески затемняют понятие о справедливости, естественные науки насаждают материализм. История скрывает истинную жизнь народа.
Теория Дарвина совпадает с грубым рассказом Моисея. Все споры о дарвинизме — это полемика с Моисеем.
— Всякий вырастающий у нас молодой человек проходит через страшное заражение, какой‑то нравственный сифилис: сначала православие, а потом, когда он отрешится от этого, — материалистическое учение. Все лучшие физиологи, как Крафт — Эбинг или Клод Бернар, прямо признают, что как бы точно ни исследовали мы даже простую клеточку, в основании ее всегда будет лежать х, которого мы не знаем. Следовательно, вся совокупность организмов и все социальные условия жизни являются х в степени х. А если мы не можем познать клеточку до конца, то где же нам познать законы жизни людских обществ? А какой‑нибудь тупица вроде В. уверяет, что все это очень просто и что историческая наука может вывести какие‑то непреложные законы, по которым совершается жизнь человеческая.
— Вы посмотрите на всех наших историков, что это за тупые, глупые люди. Например, Соловьев. Ведь это был невероятно тупой человек. А как только явится среди них талантливый — какой‑нибудь Грановский, Костомаров, Кудрявцев, и спросишь, что же они написали в конце концов? Оказывается, что ничего значительного, важного. Посмотрите, например, на Ключевского, ну что он сделал? Что он талантливо говорит или либеральничает по поводу Екатерины и говорит, что она была блядь, так это мы и без него знаем. А вот этот еще, что мазурку танцует в «Московских Ведомостях», — Иловайский — и это тоже историк!
— Чему учить? Я давно еще, когда занимался педагогией, пришел к заключению, что школьное преподавание должно состоять только из двух отраслей знания — языки и математика. Только здесь можно дать учащемуся положительные знания. Хотя бы посмотреть, как теперь на экзаменах какой‑нибудь Василий Маклаков наболтает, ничего не зная, столько и так, что надует всякого экзаменатора. А в знании языков и математики не может быть никакого обману. Или знаешь, или нет. Кроме того, в дальнейшем — из этих основных знаний можно развить все науки. Из математики: астрономию, физику, естественные науки. Из языков: историю, географию и т. д. А чему учат, и кого учат у нас? Нынче я шел по улице. Идут пьяные, ругаются по — матерну, тащат за собой женщин. Кто и когда сказал хотя бы одно слово о каких‑нибудь нравственных потребностях этим людям? Чему мы их научили?
— А вот на днях я возвращался вечером из бани и шел мимо театров. Там, подбоченясь, на лошадях сидят жандармы, стоят околоточные; кучера с эдакими (Л. Н. показал руками) задницами, с рядами пуговиц назади, сидят на козлах. А там в освещенных, наполненных публикой театрах совершается священнодействие: играют какого‑нибудь «Садко» — глупую сказку, да еще исковерканную, или «Когда мы мертвые пробуждаемся» Ибсена! Просто безумие!
Учится языкам он очень оригинально: он берет Евангелие на незнакомом ему языке и пока прочитывает, научается все понимать.
Л. Н. сказал мне на днях о современном искусстве:
— Утрачено чувство — я не могу определить его иначе, — чувство эстетического стыда. Я не знаю, знакомо ли вам это чувство? Я его испытываю при художественной лжи в сильнейшей степени и не могу назвать его иначе чем стыд.
По поводу своей драмы «Труп» Л. Н. сказал мне:
— Ко мне приходил сын жены описанного мною человека, а потом и он сам. Сын от имени матери просил не опубликовывать драму, так как ей это было бы тяжело, да и, кроме того, она боится, чтобы опять не вышла история. Я, разумеется, обещал.
— Их приход мне был очень интересен и полезен. Я еще раз, как и раньше неоднократно, убедился, насколько психологические побуждения, которые сам придумываешь для объяснения поступков людей, которых описываешь, ничтожнее, искусственнее побуждений, руководивших этими людьми в действительности. После беседы с ними я охладел к этой работе.
(Сюжет «Трупа» сделался достоянием газет из‑за Александра Петровича (переписчика Л. H.), который запил и где- то на Хитровке разболтал такому же пропойце, репортеру «Новостей Дня», что Л. Н. пишет драму и на какой сюжет, а тот сделал из этого статейку и сейчас же поместил в «Новостях Дня». Это и вызвало приход ко Л. Н. действующих лиц драмы, но это же и было одним из поводов, заставивших Л. Н. бросить драму, не отделав ее.)
Другой раз как‑то в столовой внизу шли оживленные разговоры молодежи. Л. H., который, оказывается, лежал и отдыхал в соседней темной комнате, потом вышел в столовую и сказал мне:
— Я лежал там и слушал ваши разговоры. Они меня интересовали с двух сторон: просто интересно было слушать споры молодых людей, а потом еще с точки зрения драмы. Я слушал и говорил себе: вот как следует писать для сцены. А то один говорит, а другие слушают. Этого никогда не бывает. Надо, чтобы все говорили, и тут‑то искусство автора в том, чтобы заставить красной нитью пройти то, что ему нужно.
Нынче вечером я был в Хамовниках. Софья Андреевна отправилась в концерт, Александры Львовны не было тоже. Ю. И. Игумнова (художница), Н. Н. Ге, я и М. В. Сяськова (переписчица) с полчаса сидели внизу. Было грустно, точно в вымершем гнезде. Потом Л. Н. позвал к себе. Он рассматривал номера Simplicissimus’a и восхищался остроумием и рисунками. Позже пришел граф Д. А. Олсуфьев. Играли в шахматы. Я играл на фортепиано, больше тихое, печальное. Догорали свечи, заглохший самовар слабо шумел, было тихо и грустно…
Потом Л. Н. оживился, вернулась из концерта Софья Андреевна, стало не так тоскливо.
— Насколько больше теперь тратят денег, чем раньше! Когда мы жили с Софьей Андреевной в Ясной, мы получали с Никольского тысяч пять и отлично жили. Я помню, когда Софья Андреевна купила коврики к кроватям, мне это показалось ненужной и невероятной роскошью. А теперь мои сыновья — их что‑то у меня штук двадцать — швыряют деньгами направо и налево, покупают собак, лошадей, граммофоны… Мне тогда казалось, что туфли есть, зачем же коврики? Разумеется, до того, чтобы ходить босиком, не доходило, а вот Репин меня изобразил декольте, босиком, в рубашке! Хорошо еще, что хоть невыразимые не снял… И как это даже не спросить меня, будет ли это мне приятно?! Впрочем, я давно привык, что со мной обращаются, как с мертвым. Там, на передвижной выставке, вы еще увидите дьявола («Искушение Христа» Репина), ну кстати уж и одержимого дьяволом.
Л. Н. разговорился с извозчиком, который рассказывал ему, как их штрафуют. Л. Н. передавал мне этот разговор:
— Он мне говорит: за полтинник мы не сидим — отдаем. За рубль или полтора сидим день — два. За три рубля — иногда день, иногда два, а то и три. Я спросил его: отчего так разно? — Да так, по расчислению, как усмотрится. — И вот это «по расчислению, как усмотрится» — лучшая характеристика нашего государственного порядка.
Л. Н. сказал им:
— Я думаю, что силой вообще невозможно добиться никаких улучшений. Люди во все времена пробовали бороться путем революций, восстаний с правительствами, и всегда безуспешно. Если представить себе государственное насилие как быстро несущийся поезд, то все революционные попытки похожи на то, как если бы кучка людей стала навстречу этому поезду и старалась бы удержать его руками. Разумеется, удержать нельзя, и поезд их раздавит. Истинный путь один: нужно постараться забраться на паровоз и выпустить пар. Истинный путь борьбы с насилием — неучастие в нем.
Студенты возразили:
— Ну, мы не пойдем в университет, где нам плохо. Тогда на наше место найдутся другие и, может быть, менее достойные, и мы знаем это и из опыта.
— Так что же? Ведь если вас будут бить казаки, вы уйдете оттуда и не станете заботиться о том, не найдется ли на ваше место кто‑либо другой. Так и здесь. Если вы недовольны — не поступайте. В теперешнем же вашем положении вы, разумеется, должны поддержать пострадавших товарищей и постараться облегчить их участь, увеличив по возможности число арестованных.
Потом Л. Н. сказал еще:
— Я, конечно, не могу осуждать вас и ваших товарищей за то, что вы пошли в университеты. Я знаю, что у вас есть матери, сестры, которых многие из вас поддерживают. Да и от влияния семьи вы не можете быть свободны.
По поводу отлучения Л. Н. получил и получает бесчисленное множество приветствий, адресов, личных выражений сочувствия и т. д. Какая‑то дама, например, прислала ему просвирку и письмо. В
— Да, всем нам предстоит это путешествие, и всякому хочется только, чтобы оно совершилось в возможно лучшем, покойном экипаже на резиновых шинах. Тогда только немного забрызгаешь близко стоящих…
С. Н. Глебова по ассоциации вспомнила при этом, что ее брат, С. Н. Трубецкой, рассказывал, как он шел недавно по улице со Л. Н. Они встретили прекрасную коляску на резиновых шинах, и С. Н. ждал, что Л. Н. будет возмущаться на эту роскошь, а Л. Н. вдруг сказал:
— А левая немножко треножит.
Старая любовь к лошадям взяла верх.
При разговоре о Самарине за чайным столом присутствовал старый граф A. B. Олсуфьев. Он сидел рядом со Л. Н.
Л. Н. наклонился к нему (я сидел рядом с Олсуфьевым и слышал) и тихо сказал:
— А хорошо это — отдохнуть…
Олсуфьев промолчал.
Софья Андреевна спросила:
— Левочка, ты что говоришь?
Л. Н. ответил ей:
— Ничего, это у нас свои стариковские секреты.
Третьего дня я сидел у Толстых в гостиной и рассматривал «Simplicissimus». Л. Н. был у себя. Потом его вызвали, так как к нему приехал какой‑то немец — писатель. Л. Н. принял его в зале, рядом с той комнатой, где я сидел. Произошло нечто вроде интервью. Немец оказался довольно интересным человеком. Он поэт и присылал Л. Н. какие‑то свои сочинения, которые Л. Н. хотя и не читал целиком, но просматривал и, конечно, помнит.
Л. Н. удивил его своим отрицательным отношением к стихам вообще. Между прочим, о Гёте Л. Н. сказал:
— У него тридцать два, кажется, тома, а из них можно выбрать два, много три, а остальное совсем не хорошо: его романы, драматические произведения. Человечество движется вперед и ушло от этого.
— Вообще по отношению так называемых великих писателей существует большая несправедливость: их знают все и знают все их произведения, среди которых есть много неудачных и просто слабых. А между тем у никому не известных, всеми забытых писателей часто попадаются удивительные вещи, выше многих и многих произведений признанных, а их никто не читает.
По поводу какой‑то книги этого господина, в которой говорится о евреях, Л. Н. спросил его, не еврей ли он. Он оказался чистым немцем. Л. Н. при этом высказал резкое осуждение антисемитизму.
Л. Н. недавно получил курьезное анонимное, кажется, письмо, автор которого пишет ему, что вся его слава основана исключительно на сочувствии евреям и что попробуй он иначе отнестись к еврейскому вопросу, вся слава его пропадет. (Мнение тем более странное, что Л. Н. в своих писаниях чрезвычайно редко и только мимоходом высказывался по еврейскому вопросу.)
В тот же вечер, уже после ухода немца, Л. Н. сказал мне:
— Духовную жизнь людей можно грубо разделить на две области: область чувства и область мысли. Каждый человек живет мыслями и чувствами, своими и чужими. Самый лучший будет тот, кто живет чувствами других людей, а мыслями своими. Самый дурной — кто живет чужими мыслями, а чувствами своими. Между этими двумя крайностями возможны, разумеется, бесчисленные комбинации.
Как‑то перед обедом он пошел со мной и маленьким Онечкой Денисенко (сыном племянницы) в «елочки». Я спросил его, над чем он работает. Л. Н. сказал:
— Я написал одиннадцать неотвеченных писем, бывших у меня на совести. А сейчас работаю над переделкой обращения к царю и его приближенным. Сначала я хотел изложить это, не изменяя по существу, простым языком для народа, но потом пришли новые мысли, и я стал переделывать. Я подумал, что неправильно только требовать, а что главное то, что мы сами должны делать. Тому делу, которое каждый должен делать в своей личной жизни, помешать нельзя. Мне пришло в голову сравнение: когда при кораблекрушении спускают спасательные лодки, нельзя всем бросаться сразу, потому что тогда все наверное погибнут, но надо уступать другим. Разумеется, тогда самому легко погибнуть, но возможно, что и успеешь спастись. В первом же случае погибнешь наверное.
Говорили по поводу большого
— Вот они на меня за это сердятся, а я скажу про женщин, что они удивительно на людей похожи во всем, что делают, но не больше. Но зато у них есть своя великая область, которой они часто не дорожат и считают ее для себя унизительной. У меня как‑то были NN с женой. Он врач, и она врач. У них ребенок, и она со слезами жалуется, что теперь у нее ребенок, и она должна бросить медицину. Да есть ли на свете что‑нибудь дороже человеческой жизни?! Есть ли более святое дело, чем дать хорошее, настоящее направление этой жизни? И имея, перед собой такое дело, она жалеет о какой‑то деятельности!
Вчера Л. Н. рассказывал о брате Стасюлевича (редактора «Вестника Европы»).
— Когда ему было еще лет восемнадцать — двадцать, он был гвардейским офицером. Его назначили в караул в острог, и на беду в его дежурство кто‑то бежал из острога. Николай Павлович велел разжаловать его в рядовые и сослать на Кавказ. Я его описал отчасти в рассказе «Встреча в отряде с московским знакомым». Я не хорошо это сделал: он был так жалок и не следовало его описывать. Впрочем, это не совсем он. Я соединил с ним еще Кашкина, который судился вместе с Достоевским. Несмотря на все просьбы родных и друзей, Николай Павлович его не простил. Потом уже, впоследствии, при Александре он был прощен, стал армейским офицером и служил в Туле. Стасюлевичу никак не удавалось выпутаться из своего тяжелого положения. Брат его относился к нему очень холодно и отрицательно. В конце концов Стасюлевич покончил с собою: надел енотовую шубу, в шубе бросился в воду и утонул.
— Когда в Туле случилась история с писарем, который дал пощечину офицеру, постоянно его тиранившему, Стасюлевич приехал ко мне и просил меня защищать этого несчастного в военном суде. Я согласился и поехал. Председателем был Юноша. Он на суде имел два голоса, а судьи — Гриша Колокольцов и Стасюлевич — по одному. Стасюлевич дал голос за оправдание, два голоса председателя были за обвинение. Все зависело от Колокольцова. И вдруг этот добрый Гриша Колокольцов высказался за обвинение!
— Писаря присудили к смертной казни. Я стал за него хлопотать в Петербурге. Александра Андреевна (двоюродная тетка Л. Н.) в то время была воспитательницей детей Александра II. Я написал ей, и она попросила Милютина (военного министра). Милютин сослался на то, что я не указал, в каком это было полку, хотя ему ничего не стоило справиться, какой стоит в Туле полк. Это был только предлог. Настоящая причина была та, что такой же случай пощечины был незадолго перед тем и в другом месте, и они решили быть очень строгими. Так что этого несчастного расстреляли.
Здоровье Л. Н. опять хуже. Он слабеет, у него поднимается температура и очень слаба деятельность сердца.
На днях Л. Н. гулял, кажется, с Марией Львовной. У него сделался настолько сильный сердечный припадок, что он насилу дошел от пруда до дому.
Читали нынче общими усилиями болгарские газеты с сообщениями о Шопове, отказавшемся от воинской повинности и судившемся за это. Весь процесс, а также два
По этому поводу Н. Н. Ге сказал Л. H.:
— Я все‑таки не понимаю, почему Россия так низко стоит в смысле политической свободы по сравнению с другими государствами?
Л. Н. ответил ему:
— Я думаю, что главная причина заключается в подлости нашего дворянства и вообще высших классов.
Л. Н. в дальнейшем разговоре несколько раз еще употребил это же слово — подлость. Он вспомнил при этом характерную мелочь о том, как Орлов — Давыдов, отец теперешнего московского, должен был как‑то представляться Александру II, и на приеме поцеловал у него руку.
Нынче я прибирал у Л. Н. книги, разбирал у него письма, на некоторые из них отвечал по его поручению, и так мне все это радостно было…
Л. Н. сказал мне:
— Ну вот опять дана отсрочка, а лошадей подали по прекрасному санному пути. Будет ли другой раз так же? О смерти Л. Н. сказал еще:
— И умереть хорошо и жить еще хотелось бы: так многое еще, кажется, мог бы и нужно бы сказать людям!
Лежа в постели, Л. Н. читал эти дни Библию, особенно пророков.
Он читал мне вслух, несмотря на слабость, некоторые особенно сильные места из книги Исаии, которую он чрезвычайно любит.
Получается много
«Пораженные тревожными вестями о серьезной болезни Л. H., постигшей его как раз в ту минуту, когда, полный внутренней жизни, он ведет на глазах всего образованного мира свою победоносную борьбу с ополчившимися против него темными силами, мы горячо желаем дорогому Л. Н. быстрого восстановления физических сил для довершения небывалой на Руси нравственной победы».
«
— Я любил Тургенева как человека. Как писателю ему и Гончарову я не придаю особенно большого значения. Их сюжеты — обилие обыкновенных любовных эпизодов — и типы имеют слишком преходящее значение. Если бы меня спросили, кого из русских писателей я считаю наиболее значительными, я назвал бы: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Герцена, которого наши либералы забыли, Достоевского, которого они совсем не считают. Ну, а затем: Грибоедова, Островского, Тютчева.
Из произведений Гоголя Л. Н. совсем не любит «Тараса Бульбу». Очень высоко ставит: «Ревизора», «Мертвые души», «Шинель», «Коляску» («игрушечка — шедевр»), «Невский проспект». У Пушкина считает неудачным произведением «Бориса Годунова».
Характерно, что перечисляя этих своих избранных, Л. Н. заметил:
— О себе я не говорю, не мне судить о своем значении.
Как‑то вечером в кабинете Л. Н. сказал мне:
— Знаете, Александр Борисович, мне представляется вот какой рисунок: из центра расходятся лучи. Центр — это духовное существо, а лучи — это все растущие физические потребности. Дальше наступает время, когда изнутри между этих лучей начинает вырастать духовная жизнь. Лучи расходятся все под меньшим углом, потом становятся параллельными, и наконец начинают сходиться, чтобы снова сойтись в бесконечно малом, т. е. не матерьяльном, а исключительно духовном центре — смерти.
Когда Л. Н. повезли в Крым, я решил ехать с ними вместе. П. А. Буланже выхлопотал для Л. Н. и его семьи целый вагон от Тулы до Севастополя. Вагон этот должны были прицепить к поезду, с которым я выехал из Москвы, в Туле среди ночи.
Из Москвы я выехал
В Курске наш поезд простоял, целый час. К моменту третьего звонка подошел и поезд «бис». Я успел подбежать к нему и увидал Александру Львовну, Марию Львовну и Буланже, выходящих из вагона. Мы только успели издали приветствовать друг друга, и я должен был уже на ходу вскочить в свой поезд. Я весь день старался соединиться с Толстыми, и это удалось мне только в Харькове, где я остался, чтобы дождаться их поезда и ехать вместе с ними.
Л. Н. ехал совсем больной. У него был грипп и высокая температура. В Туле ему было настолько плохо, что вызвали врача и начали колебаться — ехать ли. Решили все‑таки ехать. Со Л. Н. были: Софья Андреевна, Мария Львовна с мужем, Александра Львовна и Павел Александрович Буланже. В Харькове толпа народу, думаю, не менее трех тысяч человек, ждала поезда со Л. Н. Когда поезд подошел, все сняли шапки, и воздух огласился приветственными кликами. Л. Н. был настолько слаб и взволнован, что не мог выйти и только несколько раз подходил к окну. Ему подали адрес. Одного студента он попросил войти в вагон, но не мог говорить с ним: слезы его душили, он был слишком взволнован. Потом он попросил кого‑нибудь из своих выйти и сказать, что принимает эти овации не на счет своих личных заслуг, а как выражение искреннего сочувствия тому делу, которому он служит по мере своих сил. Всякий раз, когда Л. Н. подходил к окну и особенно при отходе поезда, раздавались громкие крики. Когда поезд пошел, многие бежали за ним и кричали:
— Слава великому писателю! Прощайте! Живите долгие годы! — и т. д.
Все это было глубоко трогательно. Не только сам Л. H., но и присутствующие с трудом удерживали слезы.
В Харькове мы были вечером. У себя в вагоне я провел только ночь. Остальное время я сидел в вагоне у Толстых.
В Севастополе решили остановиться на сутки, чтобы отдохнуть. Здесь на вокзале Л. Н. опять встречали. В Севастополе не знали точно дня приезда Л. Н. и встречали его уже несколько дней. Говорят, предыдущие два дня народу было еще больше. Мы остановились в гостинице Киста. Погода была прекрасная. Л. Н. чувствовал себя настолько хорошо, что два раза ходил гулять. В первый раз мы были с ним на Морском бульваре, а во второй — вышли на Графскую пристань и пошли вверх по Екатерининской улице. Л. Н. увидал музей Севастопольской кампании, захотел войти и довольно долго его осматривал. Среди портретов защитников Севастополя есть и его маленький портрет. Л Н. расписался в книге.
По улицам за Л. Н. все время шло довольно много любопытных. В течение дня Л. Н. со всех сторон получал выражения самых горячих симпатий. Приходили дамы и девицы в праздничных платьях; многие приносили цветы. Приходил какой‑то диктор — депутат от местной интеллигенции.
Хотя Л. Н. и устал, но вечером сидел довольно поздно. Александра Львовна, Павел Александрович и я ездили вечером на катере на Северную сторону и, вернувшись, застали его еще на ногах.
На другой день
Л. Н. все вспоминал в Севастополе и по дороге свою жизнь в Крыму во время войны и старался узнавать знакомые места. После войны он был в Крыму в 1885 году, когда в Симеизе умирал его друг, князь Л. Д. Урусов, но от этой поездки у него сохранилось как‑то мало воспоминаний.
В Байдарах мы стояли довольно долго. Закусывали и пили чай. Погода была прекрасная, так что знаменитый вид был в полной красе. Л. Н. долго сидел со мной на камешках на краю обрыва и любовался красотой моря и бесконечного горизонта.
В Байдарах какой‑то экзальтированный господин принес Л. Н. роз и бросился целовать ему руки. Л. Н. это взволновало и несколько расстроило.
По дороге от Байдар часто встречались татарские арбы, всегда немазанные, которые страшно скрипели. По этому поводу Л. Н. сказал:
— Какая великая сила консерватизм! Девять десятых людских поступков делаются под влиянием этого человеческого свойства. Но это свойство обоюдоострое: с одной стороны, без него нельзя было бы существовать, если бы всякий раз человек все должен был делать и придумывать сначала; но с другой — им освящаются всякие суеверия, предрассудки, всякое зло. Задача человека в том, чтобы отличать разумное и нужное прежнее от неразумного и ненужного. Нехорошо отрицать что‑либо только потому, что оно старое, но так же, если еще не гораздо вредней, оправдывать явления человеческой жизни только их древностью, как это делается по отношению религиозных, государственных и других суеверий.
В Гаспру мы приехали только вечером, часу в девятом. Было совсем темно. Я на несколько минут зашел в дом, чтобы посмотреть, как Л. Н. устроится, после чего простился и поехал дальше в Ялту. Теперь я переехал тоже в Гаспру. Здесь очень хорошо. Прекрасный большой дом, с террас которого открывается удивительный вид на море. До моря довольно далеко и назад идти очень круто в гору. Есть и отличный, но длинный спуск — шоссе. Так что Л. H., когда поправится, сможет ездить к морю. Сейчас Л. Н. еще очень слаб.
Вчера
Здесь есть большая подзорная труба на штативе. Мы все, и Л. Н. в том числе, часто смотрим на звезды и луну.
Л. Н. стал бодрее и уже ходит на прогулки и даже ездит верхом. Вчера я шел с ним к морю. Нас обогнала кавалькада: впереди девица, довольно скромного вида, и какой‑то господин, а сзади с проводником отвратительная, толстая, потная, растрепанная баба. Шляпа у нее слетела, она ее держит в руках, волосы разметались во все стороны, юбки кверху…
Л. Н. ахнул, увидав ее, и сказал мне:
— Я делаюсь ужасный женофоб. Вот бранят С., и мне делается совестно — он брат, а вот такую женщину — не совестно — она не брат.
Л. Н. рано утром отправляется на прогулку. Потом до первого часу работает. После завтрака ложится спать, а потом до обеда опять гуляет. Нынче ходил пешком в Алупку.
После обеда я, или Н. Л. Оболенский, или мы оба по очереди читаем вслух рассказы Чехова, которые Л. Н. очень любит. На днях я читал «Скучную историю». Л. Н. все время восхищался умом Чехова. Понравились ему также: оригинальностью замысла и мастерством
О Чехове Л. Н. сказал:
— Он странный писатель: бросает слова, как будто некстати, а между тем все у него живет. И сколько ума! Никогда у него нет лишних подробностей, всякая или нужна, или прекрасна.
Я часто играю на фортепиано. Здесь старый разбитый рояль, какой‑то венской фабрики, сохранивший, однако, некоторые следы былого благородства, так что играть с грехом пополам можно.
Погода стоит прекрасная: сижу у открытого окна, тепло, лунная ночь, светло, как днем; по Ай — Петри ползут мелкие белые облачка.
На это Л. Н. рассмеялся и сказал:
— Что же он не подражает?
Л. Н. кто‑то прислал из Лондона анонимную брошюру на русском языке — о современном режиме в России. Автор сам называет себя старым человеком. В книге есть кое‑что и о Л. Н. Он довольно одобрительно отозвался о брошюре, но заметил:
— Нехорошо, что он не решился подписаться. Вот старушка Цебрикова — она была здесь на днях — написала смело
Потом Л. Н. сказал еще:
— Экое пакостное у нас правительство! У нас при всяком новом царствовании изменяется направление; так и после Александра II наступил Александр III с его реакцией. Все эти земские учреждения, суды являются теперь какой- то насмешкой. Но и тогда, при введении их, все это было в самом жалком виде. Я помню, я проделал все это: был земским, а потом губернским гласным, говорил, что‑то отстаивал, старался провести, но в конце концов бросил. Я чувствовал, что я окружен со всех сторон стеной, и мне предоставляется только чинить мосты. Положим — это довольно почтенное занятие, но кто чувствует себя способным на какое‑нибудь больше дело, тому тут делать нечего.
Здесь в Гаспре жил в одном из флигелей умирающий в чахотке с сестрой и матерью. Он страшно страдал, все тело у него было в туберкулезных нарывах, и вот вчера, когда его родные ушли, он застрелился. Я нынче говорил по этому поводу со Л. Н. и сказал, что едва ли такое самоубийство безнравственно. Л. Н. возразил:
— Дурно или хорошо, нравственно или безнравственно — это все понятия, относящиеся к нашим поступкам в жизни. Самоубийство только касается жизни, а не все внутри ее, поэтому про него нельзя сказать, нравственно оно или безнравственно. Оно неразумно. Мы не знаем — зачем живем. Кто может знать — может быть, именно эти последние дни и были нужны «хозяину».
— Да, я все более и более убеждаюсь, что все зло лежит в ложном религиозном воспитании. Я думаю, что правительственные люди и сами чувствуют, что весь этот сложный механизм насилия держится главным образом на религиозном обмане. Это заметно хотя бы из того, что, когда говоришь о различных вопросах жизни и о правительственных насилиях, все это еще терпится, но как только коснешься вопросов религиозных, то они сразу резко противятся, чувствуя, что религиозный обман и есть именно та ось, на которой держится их власть.
— Религиозный обман в христианстве начался еще с апостола Павла. Его послания написаны раньше дошедших до нас Евангелий. Он старается соединить несоединимое: Библию с учением Христа.
— Я смотрю на татар. Насколько магометанство выше церковного Христианства! Оно возникло на шестьсот лет позже христианства и было в значительной степени реакцией в пользу единобожия против идолопоклонства церковного христианства.
10 часов вечера. Грустно мне. Завтра я уезжаю. Сейчас простился со Л. Н. Он сказал:
— Прощайте, Бог даст, увидимся.
Я не хочу думать, что не увижу его больше. Ему лучше, но всякий день, разумеется, может опять наступить такое же острое состояние, как было летом.
«
—
—
—
—
—
—
—
—
«Лихорадки нет, ревматизмы остались, сегодня вставал».
—
—
—
—
Здесь в Олеизе на даче «Нюра» живет Горький. Вчера мы (Татьяна Львовна, Сергей Львович, Андрей Львович с женой и я) ходили к ним. Впечатление Горький произвел на меня очень хорошее. Его жена — вся какая‑то тонкая, с грустными прекрасными глазами. Премилый у них мальчишка — Максим. Другой ребенок (грудная девочка) болен. Я оказался и здесь, как всегда и везде, шарманкой, которую поторопились завести. Мне сказали, что специально по случаю моего приезда настроили инструмент, и мне ничего не оставалось, как сыграть.
Л. Н. рассказывал мне как‑то:
— Когда я был на представлении «Власти тьмы» в «Скоморохе» (в Москве), я нарочно забрался на галерею, чтобы меня не узнали. Все‑таки меня узнали, стали вызывать, и я поскорее пошел домой. Но был один момент, когда я с трудом удержался, чтобы не выйти на сцену и не начать говорить и сказать уж им все, что бы там ни было.
«Эти дни все шло хорошо, а сегодня сделал слишком длинную прогулку, и вечером опять перебои. Но на ногах и бодр».
—
Сегодня мне опять стало страшно, когда представил себе, что Л. Н. всякий день может умереть.
«Здоровье Л. Н. было все время очень плохо, едут к нам два доктора: Бертенсон из Петербурга и Щуровский из Москвы. Сегодня в состоянии Л. Н. есть улучшение, что нашел и Альтшуллер».
Нынче получил
О Л. Н. она пишет:
«Здоровье все нехорошо: то лихорадка, то сердце, то желудок. Тревожного ничего нет, но он слаб и вял. Сегодня будет консилиум: Альтшуллер, Бертенсон и Щуровский. Завтра напишу. Общее состояние все‑таки недурное».
Вот его текст:
«Благодарю за известия, хотя неполные, о моих трех вопросах. Здоровье все то же. На днях был приступ, теперь лучше. Телесный я спорит с духовным, отвращаясь от смерти. Но мне очень хорошо. Желаю вам всего истинно хорошего. Л. Т.»
Сейчас (1 час ночи) получил телеграмму: «Воспаление легких прошло, боятся за сердце».
— Если что‑нибудь я сделал, то духовное, выразив это в том, что писал или говорил. Какое же значение имеет телесное?
Вот открытка от
«Воспаление левого легкого все еще не разрешается. Правое — хорошо. Ежедневный подъем температуры. Общее состояние хорошо. Сердце не тревожит, что очень важно. Диктует поправки к статьям».
—
На днях я был у Л. О. Пастернака, пригласившего меня посмотреть его новую картину — «Толстой в кругу семьи».
«
Когда я сталкиваюсь с людьми или поступками людей, которые мне кажутся дурными и которые мне хочется осуждать, я вдруг вспоминаю, как Л. Н. в таких случаях, в самый разгар осуждающего кого‑нибудь разговора, скажет:
— Ну, простите его.
Или:
— Простим его.
И я вижу его слегка сгорбленную старую фигуру, слышу старческий добрый голос, вижу его глаза и сразу перестаю понимать, как это я мог минуту перед тем быть таким ожесточенным.
— Мне хочется поговорить с вами, я услыхал ваш голос я обрадовался.
Так хорошо у меня стало на сердце от этих его слов…
Нынче немного поговорил со Л. Н. Он опять сказал по поводу Горького и вообще современной литературы:
— Я вот все думаю: неужели я уже так стар стал, что не понимаю нового искусства? Я стараюсь, искренно стараюсь вникнуть в него, но не могу заставить себя сочувствовать ему. То же и новая музыка. Я, правда, по отношению новой музыки и не старался никогда особенно, но она не действует на меня, чужда мне.
Л. Н. поправляется, делается бодрее, и есть полная надежда на восстановление сил. Я ему сказал нынче:
— Жаль мне, что мало я вас видел на этот раз.
Он мне ответил:
— Да, и мне очень жаль.
Л. Н. никогда не скажет так просто из учтивости; да и тон был теплый, ласковый. Теперь я очень надеюсь увидать его в Ясной.
— Это мало вероятно. Это рассказывают консерваторы, чтобы найти виновников движения, причины которого гораздо глубже.
По поводу того, что крестьяне не производили над людьми никаких насилий, Л. Н. сказал:
— Я все вспоминаю слова Пушкина: «Ужасен бунт русского народа, бессмысленный и беспощадный». Не помните, откуда это? Это совершенная неправда. Русский крестьянский бунт, наоборот, отличается в большинстве случаев разумностью и целесообразностью. Разумеется, бывают исключения, вроде, например, еврейских погромов, но это только исключения.
Здесь нас перебили. Н. Л. Оболенский и Александра Львовна принесли ежа, а потом я вышел из комнаты, чтобы не утомлять Л. Н.
Как‑то весною я получил от Н. Н. Ден (сестра жены Ильи Львовича) письмо, отрывки из которого привожу: «Вчера вечером была у меня сестра, Софья Николаевна, прямо из Гаспры, которая вчера же уехала и очень жалела, что не могла вас повидать. Л. Н. теперь почти вне опасности, но лежит и так слаб, что едва поднимает голову. Все дети, кроме Льва, остались еще при нем, и дежурство врачей по ночам продолжается. Возобновления подъема температуры не было. Я сегодня буду весь день и вечер дома, так как не совсем здорова, и буду очень рада, если вы ко мне зайдете, чтобы передать вам некоторые подробности о Л. Н.»
Я в тот же день, разумеется, отправился к Н. Н. Ден, которая, кроме различных подробностей о состоянии здоровья Л. H., рассказала мне со слов сестры следующий характерный случай. Когда Л. Н. было совсем плохо, он считал, что умирает и прощался со всеми, бывшими при нем. Брату Сергею Николаевичу и сестре Марии Николаевне он продиктовал письма, которые собственноручно только, кажется, подписал.
Если ничего не изменилось — они сейчас уже в Ясной.
— Единственный истинный путь к улучшению жизни людей — это путь личного нравственного совершенствования. Жизнь духовная — это постоянное движение, постоянное стремление к познанию истины.
Разговор зашел о литературе. Началось с того, что я сказал о романе Сенкевича «Меченосцы», что это очень скучная вещь. Л. Н. сказал:
— Да, я как‑то начинал и совершенно не мог читать. Помните, как в детстве бывало, попадется такой кусок мяса — жуешь, жуешь его и все никак не прожуешь, и наконец потихоньку выплюнешь и бросишь под стол.
Потом Л Н. вспомнил рассказ Бунина, который он прочитал где‑то недавно.
— Сначала превосходное описание природы — идет дождик, — и так написано, что и Тургенев не написал бы, а уж обо мне и говорить нечего. А потом девица — мечтает о нем (Л. Н. рассказал вкратце содержание рассказа), и все это, и глупое чувство девицы, и дождик, все нужно только для того, чтобы Б. написал рассказ. Как обыкновенно, когда не о чем говорить, говорят о погоде, так и писатели: когда писать нечего, о погоде пишут, а это пора оставить. Ну шел дождик, мог бы и не идти с таким же успехом. Я думаю, что все это в литературе должно кончиться. Ведь просто читать больше невозможно!
— Я прежде принадлежал к писательскому цеху и по привычке все слежу и интересуюсь тем, что там делается.
— Часто у хороших писателей встречаются непростительные небрежности: у Успенского я, например, прочитал где- то, что он шел с шурином и деверем, или у Короленко, что, когда ударили к светлой заутрене, было светло от месяца, а пасха не может быть в полнолуние. Мне давно еще все говорили о Печерском. Я раскрыл и прочел, что русский мужик «ронит» — и выражение какое нелепое! — двухсотлетний дуб, чтобы сделать оглоблю или ось. Ну, где он найдет такого дурака? С меня было довольно, и я не стал читать его.
— Эти примеры из Успенского и Короленко, разумеется, незначительны, это просто обмолвки. Но когда делаются такие же ошибки психологические, когда в повестях и рассказах люди делают то, чего они не могут делать по своему душевному складу, — это ужасно. А такими ошибками преисполнены все произведения Андреевых и др. Да и у Горького это на каждом шагу. Например, рассказ «О серебряных застежках» или рассуждения женщин в «Троих». «Мещане» совсем неинтересны. Среда взята какая‑то межеумочная, нетипичная. Все это ни на что никому не нужно.
— Я постоянно боюсь попасть в роль тех стариков, которые теряют способность ценить настоящее и понимать его. Но я стараюсь и положительно не могу найти прелесть в современном направлении искусства. Недавно о Горьком была совершенно справедливая статья Евгения Маркова. Он, хотя и довольно робко, так как Горький теперь сделался таким кумиром, что об нем не решаются говорить, но все- таки верно указал, что русская современная литература вообще, а Горький в частности, совершенно уклонилась от тех высоких нравственных задач, которые она прежде постоянно преследовала. И действительно, какое полное отрицание нравственных начал! Можно распутничать, можно грабить, можно убивать, для личности нет никаких преград, все дозволено…
— Но мне все‑таки импонирует, что Европа его так переводит, читает. Несомненно, что‑то новое в нем есть. Главная его заслуга в том, что он стал в натуральную величину писать мир заброшенных оборванцев, босяков, о котором прежде почти не говорили. Он в этом отношении сделал то же, что в свое время сделали Тургенев, Григорович по отношению мира крестьянского…
— Я очень люблю Чехова и ценю его писания, но его «Три сестры» я не мог себя заставить прочитать. К чему все это? Вообще у современных писателей утрачено представление о том, что такое драма. Драма должна вместо того, чтобы рассказать нам всю жизнь человека, поставить его в такое положение, завязать такой узел, при распутывании которого он сказался бы весь. Вот я себе позволял порицать Шекспира. Но ведь у него всякий человек действует; и всегда ясно, почему он поступает именно так. У него столбы стояли с надписью: лунный свет, дом. И слава Богу! потому что все внимание сосредоточивалось на существе драмы; а теперь совершенно наоборот.
С отвращением Л. Н. отозвался о «Бездне» Л. Андреева и сказал:
— По поводу Леонида Андреева я всегда вспоминаю один из рассказов Гинцбурга, как картавый мальчик рассказывает другому: «Я шой гуйять и вдъюг вижю бежит войк… испугайся?.. испугайся?..» Так и Андреев все спрашивает меня: «испугайся?» А я нисколько не испугался.
Вчера говорили о кружке Герцена, Бакунина, Белинского.
Л. Н. сказал:
— Наиболее характерной чертой этих людей был какой- то эпикуреизм или, во всяком случае, отрицание, полное непонимание религиозного мировоззрения. Вот доктор Никитин удивился, что я не считаю Гоголя сумасшедшим. Они произвели Гоголя в сумасшедшие, потому что он в Бога верил. И даже не могли понять того, что происходило в его душе.
Л. Н. очень отрицательно отозвался о знаменитом
Доктор Буткевич спросил Л. H.:
— Вы читали новую вещь Метерлинка «Монна Ванна»?
Л. Н. ответил:
— За что? Разве я что‑нибудь сделал?
Кто‑то сказал, что «Власть тьмы» редко бывает интересна народу. Л. Н. на это сказал:
— Для народа надо писать не так сложно и значительно короче, вот как рисует Софья Андреевна: все в профиль и все на одной плоскости; а между тем детям никакие покупные картинки не доставляют такого наслаждения. То же в смысле простоты и примитивности формы и для народа.
Л. Н. сказал еще:
— Я много за последнее время думал об этом: искусство существует двух родов и оба одинаково нужны — одно просто дает радость, отраду людям, а другое поучает их.
Вчера Л. Н. порицал ученых (поминал при этом Мечникова) за их отрицание и непонимание религиозного миросозерцания.
Заговорили о новом русском университете в Париже. Л. Н. относится к этой затее скептически и сказал:
— Сидят там и слушают их какие‑то семьдесят девиц, а они их поучают.
Софья Александровна Стахович заметила что‑то о вреде, который они этим девицам приносят, но Л. Н. возразил:
— Ну уж они и без того готовы.
— Да, бедный!
Потом обратился к Марье Львовне и спросил:
— Маша, кто бедный?
— Не знаю, папа.
— Будда. Сократа Сергеенко испакостил, а теперь за Будду принимается. (Он писал о них драмы.)
Вчера Л. Н. показывал портрет — группу братьев Толстых, указав на брата Николая, сказал:
— Он был мой любимый брат. Это человек, о котором справедливо сказал Тургенев, что у него не было ни одного из тех недостатков, которые необходимо иметь, чтобы быть писателем. А я, хотя это и зло с моей стороны, скажу про моего сына Льва, что у него, наоборот, есть все эти недостатки и нет ни одного нужного достоинства.
Илья Львович сказал С. А. Стахович, что писатель должен все сам пережить, чтобы рассказать другим.
Л. Н. возразил:
— Для уменья описать то, что пережил сам, писателю иногда достаточно одной техники. Настоящий писатель, как справедливо заметил Гёте, должен уметь все описать. И я должен сказать, что хотя и не очень люблю Гёте, но он это мог.
Нынче Л. Н. восхищался операми Моцарта, особенно «Дон — Жуаном». Наряду с необыкновенным мелодическим богатством он особенно высоко ставит в этой опере замечательное отражение в музыке характеров и положений. Л. Н. вспоминал статую командора, сельскую картину и в особенности сцену поединка. Он сказал:
— Здесь я слышу и как бы предчувствие трагической развязки, и волнение, и даже эту поэзию дуэли…
Потом Л. Н. перевел как‑то разговор на значение и роль формы в искусстве:
— Я думаю, что каждый большой художник должен создавать и свои формы. Если содержание художественных произведений может быть бесконечно разнообразно, то также — и их форма. Как‑то в Париже мы с Тургеневым вернулись домой из театра и говорили об этом, и он совершенно согласился со мной. Мы с ним припоминали все лучшее в русской литературе, и оказалось, что в этих произведениях форма совершенно оригинальная. Не говоря уже о Пушкине, возьмем «Мертвые души» Гоголя. Что это? Ни роман, ни повесть. Нечто совершенно оригинальное. Потом — «Записки охотника», — лучшее, что Тургенев написал. Достоевского «Мертвый дом», потом, грешный человек, — «Детство», «Былое и думы» Герцена, «Герой нашего времени»…
— Какая загадка сумасшествие! Что, он жив или мертв?
Я сказал:
— Сумасшествие не большая загадка, чем здоровое мышление. Вообще тайна — каким образом духовное «я», живущее во мне, проявляется посредством головного мозга. Но если я допускаю, что первопричина не в моем мозгу, а по ту сторону его, а он только средство проявления этой моей сущности, то тогда для меня не является новой загадкой, почему эта моя сущность при расстройстве мозгового аппарата не может проявляться.
Л. Н. сказал:
— Да, все это такая тайна! Ну, возьмем ребенка. Когда он родился, есть ли в нем жизнь разумная? Когда она начинается в нем? А когда он движется в утробе матери? Для меня жизнь — это непрерывное освобождение духовного «я». Недавно ко мне приезжал NN и спрашивает: верю ли я в будущую жизнь? Но для меня в этом вопросе заключается противоречие. Что значит «будущая жизнь»? Можно верить в жизнь, но для жизни вечной наше понятие «будущая» совершенно неприложимо.
— Но если уже говорить о жизни так, как мы можем ее мыслить, как о жизни после нашей настоящей, то мне кажется, ее можно себе представить только в двух возможных формах: или как слияние с вечным духовным началом, с Богом, или как продолжение в другой форме того же процесса освобождения духовного «я» от так называемой материи.
— Может быть, это и случайно, но замечательно, что Христос сказал фарисеям: «Прежде нежели Авраам был, аз есмь».
Я вошел как‑то в столовую, когда Л. Н. говорил с К. А. Михайловым (учителем рисования) об искусстве. Л. Н. сказал:
— Среди ощущений, испытываемых нашими чувствами — осязанием, слухом, зрением и т. д. существуют такие, которые неприятны, болезненны, например: сильный удар, горький вкус, оглушительный шум и т. д. Так вот, современное искусство часто воздействует на нас не столько своим содержанием, сколько этими болезненными раздражениями ваших органов чувств. Во вкусовых ощущениях — нездоровый вкус нуждается в горчице, а на неиспорченный вкус она производит впечатление отвратительное; так и в искусствах. Надо провести разделяющую черту и найти, где начинается эта художественная горчица, и я думаю, что это задача огромной важности. В живописи, мне кажется, эту границу провести особенно трудно.
Л. Н. сказал князю Яшвилю (тульский вице — губернатор):
— Я всю жизнь учился и не перестаю учиться, и вот что я заметил, учение только тогда плодотворно, когда отвечает каким‑нибудь моим запросам. Иначе оно бесполезно. Я помню, когда я был мировым посредником, я брал законы и старался их изучать и не мог ничего запомнить. Но стоило, чтобы для какого‑нибудь дела мне были нужны известные статьи, я их всегда запоминал и мог потом применять на деле.
Разговор зашел о нашем правительстве. Яшвиль стал приводить примеры того, как дурно в Европе.
На это Л. Н. с некоторым даже раздражением сказал ему:
— Какое право имеем мы осуждать что‑либо на Западе, когда нам еще так до них далеко?! У нас так мерзко, что мы никого осуждать не имеем права. Мы лишены возможности удовлетворять даже самым элементарным потребностям всякого человека: читать, писать и думать то и так, как ему хочется.
По поводу того, что Л. Н. пишет сейчас «Хаджи — Мурата», он сказал:
— Я помню, давно уже, мне кто‑то подарил очень удобный дорожный подсвечник. Когда я показал этот подсвечник яснополянскому столяру, он посмотрел, посмотрел, потом вздохнул и сказал: «Это все младость»! Вот и эта моя теперь работа: это все младость!
Л. Н. сказал:
— Поразительно, как мало технических изобретений и усовершенствований сделано в области сельского хозяйства сравнительно с успехами промышленности.
Потом Л. Н. сказал еще:
— Рёскин говорит о том, насколько дороже всяких усовершенствований и технического прогресса — человеческие жизни, которые губятся для их достижения.
О Рёскине Л. Н. сказал еще:
— С Рёскином спорить трудно: у него одного больше ума, чем у всего английского парламента.
Л. Н. с большой любовью говорит о Пушкине. Он раскрыл книгу с его портретом, смотрел довольно долго на его лицо и с каким‑то особенным чувством сказал:
— Экое прекрасное лицо!
Говорили о болезни Чичерина, о том, что он, кажется, впадает в детство. Л. Н. сказал:
— Я благодарю Бога, что еще не совсем одурел.
Я понес раз пальто Л. H., ушедшему гулять, и встретил его на шоссе. Мы пошли вместе домой и шли вдоль поля. Л. Н. увидал плохие зеленя и сказал:
— Мой хозяйский глаз возмущается: Бог знает, как засеяно!
Когда мы подошли к границе яснополянского сада, то услыхали громкие детские голоса, а вскоре и увидали большую пеструю толпу деревенских ребят, о чем‑то совещавшихся. Они заметили Л. Н. и стали то подсылать друг друга к нему, то, наоборот, — робеть и прятаться. Л. Н. очень заинтересовался ими и подозвал их. Они стали подходить, сначала робко, один по одному, но постепенно подошли все. Особенно я помню одного в серых ситцевых полосатых штанах, в рваном картузе и рубахе и в огромных тяжелых, должно быть отцовских, сапогах.
Л. Н. показал им свою складную палку, которая имела большой успех. Он спросил их, что они здесь делают. Оказалось, что они рвали «дули» и за ними погнался сторож. Л. Н. пошел с ними. По дороге он их расспрашивал про их родителей. Один оказался сыном Тараса Фоканыча. Л. Н. сказал мне:
— Это был один из самых моих лучших учеников. Какое это было хорошее время! Как я любил это дело! И, главное, никто не мешал. Теперь мне во всем мешает эта популярность: что ни сделай, обо всем будут говорить. А тогда никто ничего не знал и не мешал, ни чужие, ни семейные. Впрочем, тогда и семьи ни у кого еще не было.
Когда мы дошли до места, Л. Н. сказал детям собирать груши. Они облепили деревья и стали — одни сбивать, другие стряхивать, третьи подбирать. Стоял гам, веселый детский крик, и фигура старого, доброго Л. H., с любовью стерегущего ребят от нападения сторожа, была трогательна до слез… Тут же подошли еще два мужика, старый и молодой, — советоваться о каком‑то привлечении их к суду.
Вчера, возвращаясь с прогулки, я сказал Л. H., что замечаю, насколько легче он ходит, чем месяц тому назад. Л. Н. ответил:
— Да, разумеется, в известных пределах, но я заметно все делаюсь крепче, например, присесть на корточки и встать мне теперь ничего не стоит, а еще недавно я не мог этого сделать… Да, и животное радуется.
Я помолчал и сказал ему:
— Если мы верим, что в нашей жизни есть разумное содержание, духовное начало, то я не знаю, почему продлению этой жизни радуется только животное?
Л. Н. ответил:
— Знаете, кто не испытал, едва ли может вполне понять — боишься потерять то спокойствие, ту близость и уверенность в этой близости к бесконечному духовному началу, которую всем существом сознаешь в себе, находясь близко к смерти. Когда же делаешься сильнее, животное радуется, хочется опять жить и боишься потерять то радостное, спокойное сознание близости смерти, в котором находился.
Л. H., Никитин и я говорили о Достоевском. Л. Н. сказал:
— Вот его некоторые фигуры, если хотите, — они декадентские, но как все значительно!
Л. Н. вспомнил Кирилова из «Бесов» и сказал:
— Достоевский искал веры и, когда описывал глубоко неверующих, свое неверие описывал.
Об отношении Достоевского к либерализму Л. Н. заметил:
— Достоевского, самого пострадавшего от правительства, отталкивала пошлость либерализма.
Л. Н. сказал:
— За шестьдесят лет моей сознательной жизни у нас в России — я говорю о так называемом образованном обществе — произошла удивительная перемена в отношении религиозных вопросов: религиозные убеждения как бы дифференцировались — это нехорошее слово, но я не знаю, как выразить иначе. В моей молодости были три или, вернее, четыре категории, на которые можно было разделить в этом отношении общество.
Первая — очень небольшая группа — люди очень религиозные, бывшие еще раньше масонами, иногда шедшие в монахи. Вторая — процентов семьдесят — люди, исполнявшие по привычке церковные обряды, но в душе совершенно равнодушные к религиозным вопросам. Третья группа — люди неверующие, официально исполнявшие обряды в случае необходимости и, наконец, четвертая — вольтерьянцы, люди неверующие и открыто, смело высказывающие свое неверие. Таких было мало, процента два — три. Теперь же не знаешь, где что встретишь. Рядом можно натолкнуться на самые разнообразные убеждения. За последнее время появились еще новые — декаденты: православные, вроде Мережковского, Розанова.
— Очень многих привлекало к православию Хомякове — кое определение православной церкви, как собрания людей, соединенных любовью. Чего же, подумаешь, лучше? Но дело в том, что это — произвольная подстановка одного понятия под другое. Почему именно православная церковь является таким соединенным любовью собранием людей? Скорее наоборот.
Когда я утром в день приезда вошел к нему, он сказал:
— Вот хорошо, что вы приехали. Я рад вас видеть.
— Что это вы, Л. H., все хвораете? — спросил я его.
— Да, Бог по душу послал, да ангел что‑то замешкался.
Из
— Желаю вам найти хорошего друга.
Л. Н. всегда очень интересует вопрос о духовной жизни человека во время сна. Он сказал мне в этот раз:
— Во сне иногда плачешь, радуешься, умиляешься, а проснешься, припомнишь сон — не понимаешь, чего было плакать, умиляться, радоваться? Я объясняю себе это так: у нас, кроме радости, умиления, огорчения по поводу определенных событий, бывают еще состояния радости, умиления, восторга, печали. В таких состояниях нам часто достаточно ничтожного повода, чтобы прийти в восторг, умилиться и т. д. Во сне же, когда сознание работает не так последовательно и логично, самое это состояние сказывается соответствующим чувством, часто без всякого внешнего повода. Например, во сне часто бывает невыразимо стыдно, а когда проснешься и увидишь, что штаны спокойно висят на стуле, чувствуешь радость необыкновенную. Вот поэтому я и люблю так «Сон Попова» (А. К. Толстого). Там удивительно изображено это состояние стыда во сне и, кроме того, прекрасно описаны все лица. Несмотря на форму шутки — это истинно художественное произведение.
— На свете — все живое. Все, что нам кажется мертвым, кажется таким только потому, что оно или слишком велико или, наоборот, слишком мало. Мы инфузорий не видим, а небесные тела нам потому же кажутся мертвыми, почему мы кажемся мертвыми муравью. Земля несомненно живая, и какой‑нибудь камень на земле — то же, что ноготь на нашем теле. Материалисты в основание жизни кладут гипотезу материи. Все эти теории о происхождении видов, о протоплазме, об атомах, все это очень хорошо до тех пор, пока помогает распознавать законы, управляющие видимым миром. Но не надо забывать, что все это, до эфира включительно, только удобные гипотезы, и ничего более. Астрономы при своих вычислениях принимают землю за неподвижное тело, а затем уже исправляют эту ошибку. Материалисты также делают ложные предпосылки, но не считаются с их условностью, а выдают их за основные истины.
— Жизнь истинная там, где живое сознает себя единым «я», в котором объединяются все впечатления, чувства и т. д. Пока «я» стремится, как почти весь животный мир, только давить другие, познаваемые им, существа для достижения собственного преходящего блага, до тех пор истинная, вневременная и внепространственная духовная жизнь остается непроявленной, неосвобожденной. Истинная духовная жизнь освобождается в человеке тогда, когда он радуется не своей радости, страдает не своим страданием, а сострадает и сорадуется другому — сливается с ним в общую жизнь.
— О жизни после, хотя, конечно, слово «после» здесь неуместно, о жизни вне вашего телесного существа знать ничего нельзя. Предполагать же мы можем только две формы: или это — новая форма отдельной жизни, или это — слияние моего «я» с общей мировой жизнью. Первое для нас более понятно и кажется вероятнее, так как мы свою обособленную жизнь знаем и легче можем допустить такую же в другой форме.
По поводу самоубийства Колокольцовой Л. Н. сказал мне:
— Я не понимаю, почему на самоубийство смотрят как на преступление. Мне кажется — это право человека. Ему как будто оставлена возможность умереть, когда он не захочет больше жить. Стоики так и думали. (Жена помещика Николая Апполоновича Колокольцова, друга Михаила Сергеевича Сухотина. Она страдала нервным расстройством и всячески покушалась на самоубийство. Несмотря на бдительный надзор, ей удалось однажды ночью сделать на своей постели из одеяла подобие лежащей фигуры, ввести этим в заблуждение мужа, пробраться в его кабинет и, достав при помощи подобранного ключа из его стола револьвер, застрелиться. Она была уже пожилая женщина, мать двух взрослых дочерей.)
Так как Колокольцова была душевно больная, разговор перешел на сумасшествие. Я, как и прежде как‑то, сказал:
— У так называемых сумасшедших настоящая их духовная жизнь остается неизменной. Расстроена только способность проявления своего «я» вовне.
Л. Н. согласился со мною. На другой день он сказал мне:
— Мне очень важен был вчерашний разговор о сумасшествии. Я много думал об этом. В нас два сознания: одно — животное, а другое — истинно духовное. Оно не всегда в нас проявляется, но именно оно и составляет нашу истинную духовную жизнь, не подчиненную времени. Не знаю, как у вас в вашей короткой еще жизни, а у меня в моей долгой есть периоды, которые ясно сохранились в памяти, а другие совершенно исчезли, их нет. Эти сохранившиеся моменты чаще всего — моменты пробуждения духовного «я». Часто это бывает в то время, когда совершаешь дурной поступок и вдруг просыпаешься, сознаешь, что это дурно, и особенно ясно чувствуешь в себе духовную жизнь. Духовная жизнь — это воспоминание. Воспоминание — не прошедшее, оно всегда настоящее. В этом нашем более и более проявляющемся духовном существе и заключается прогресс человеческого временного существования. Для духовного существа не может быть никакого прогресса, так как оно вневременно. Зачем эта временная жизнь, мы не знаем; она только преходящее явление. Образно мне представляется это проявление в нас духовного «я» как бы дыханием Бога.
— О нереальности времени есть прекрасная сказка в «Тысяче и одной ночи», как кого‑то посадили в ванну, — он окунулся с головой и увидал длинную историю с самыми сложными приключениями, а потом, когда он поднял голову из воды, оказалось, что он только раз окунулся.
Л. Н. рассказывал про Николая Федоровича Федорова и его друга и последователя Николая Павловича Петерсона, особенно про Федорова.
— Они принадлежали к секте верующих в воскресение мертвых здесь, на земле. Их идея состоит в том, что люди должны стремиться воскресить всех прежде умерших. Они верят, что путем многовековой упорной работы человечество дойдет до этого. Для этого надо изучать все старое и восстановлять его. Федоров был библиотекарем Румянцевского музея и собирал со страстью всякую старину: портреты, вещи и т. п. Человечество должно перестать размножаться и восстановится все. Вот их идеал. Оказывается, Владимир Соловьев и отчасти Достоевский — сохранилось его
— Федоров, кажется, жив еще. Ему должно быть за 80 лет. Он всю жизнь жил аскетом. Когда я раз пришел к нему весной, увидал легкое пальто и спросил его: «Вы уже надели легкое пальто?» Он ответил: «Христос сказал: если имеешь две одежды, отдай неимущему, а у меня два пальто». И с тех пор он уже всегда носил только легкое пальто. Получал он немного, ел чуть — чуть, спал чуть ли не на досках, помогал бедным и отказывал себе во всем. Он написал очень много, но его работы остаются в рукописи: у его единомышленников нет средств их напечатать, а из издателей никто не берется.
В Ясной этим летом появились какие‑то ядовитые мухи, от укуса которых раздувается все лицо. Л. Н. сказал:
— Я как‑то, когда был моложе, хотел рассказ написать, как молодой человек приехал летом в дом, где была молодая девица. В первый же день они влюбились и были без ума друг от друга. Ночью, когда он спал, его укусила в губу какая—το муха, и у него разнесло пол — лица. Губа и щека раздулись, и лицо стало преглупое. Когда наутро девица его увидала — сразу вся любовь прошла. Иллюзий уж не было: она увидала в нем множество недостатков, которых накануне вовсе не замечала.
Говорили о священнике Григории Петрове.
Л. Н. сказал об нем:
— Он, как это было с Амвросием Оптинским, делается рабом своей известности. Это какие‑то жалкие люди. Вообще, слава, известность — опасная вещь. Она вредна еще тем, что мешает просто, по — христиански относиться к людям. Вот, например, Горький мне очень приятен как человек, а я не могу к нему вполне искренно относиться. Мне его слава мешает. Он как будто не на своем месте. И ему самому слава вредит. Его большие повести хуже мелких рассказов, драмы хуже повестей, а эти обращения к публике просто отвратительны.
— Кто‑то, впрочем, сказал: если мое произведение все бранят, значит, в нем что‑то есть. Если все хвалят, значит, оно плохо, а если одни очень хвалят, а другие очень бранят, тогда оно превосходно. По этой теории произведения Горького превосходны. Может быть…
Ко Л. Н. приходил слепой, очень его заинтересовавший. Слепой стремится попасть в училище слепых, чтобы пополнить свое образование, и Л. Н. хочет ему в этом помочь. Слепой этот собирается описать свою жизнь.
Мы собирались после обеда гулять. Л. Н. беседовал со слепым. Потом он его отвел на кухню, чтобы ему дали поесть, и простился с ним.
Слепой сказал ему:
— Хотелось бы еще с вами поговорить.
Л. Н. ответил:
— Не знаю, может быть, потом еще поговорю с вами.
Пошли гулять. Но едва мы прошли полдороги до ворот, Л. Н. сказал, что раздумал гулять, и вернулся домой.
Софья Андреевна заметила:
— Это он, наверное, раскаивается, что от слепого ушел. И действительно, мы долго гуляли, а когда вернулись, Л. Н. все еще сидел со слепым. Л. Н. сказал мне потом:
— Этот слепой рассказывал много легенд. Одну я никогда не слыхал:
— Однажды Христос и апостол Петр шли по земле и видят — мужик — старик плетет плетень из лебеды. Христос спросил его: «Что же это ты, дедушка, такой непрочный плетень из лебеды плетешь?» А мужик говорит ему: «Я стар, на мой век хватит». С тех пор Бог сделал так, что люди своего веку не знают.
— Другую еще легенду он рассказал мне, которую я и прежде знал, только в другой версии.
— Жил старик праведный в лесу один. И вот люди пришли к нему и говорят: «Что же это ты в храм Божий никогда не сходишь?» Старик послушался и отправился с ними. Только они по реке в лодке поплыли, а он по воде пошел. Приехали, пошли в церковь, а в церкви черти на полу кожу растянули и на ней имена грешников записывают. Старик посмотрел, посмотрел и выругал чертей, а они и его записали. Назад он уже по воде идти не мог, а должен был в лодку сесть.
Л Н. сказал:
— Я вот умирать собираюсь, а у меня пропасть сюжетов, и нынче еще новый сюжет. У меня их целый длинный список…
Л. Н. собирается изложить в художественной форме буддийское учение «Это ты», смысл которого тот, что в каждом человеке и его поступках всегда можно узнать самого себя.
Л. Н. вспомнил как‑то:
— Когда меня маленького в первый раз взяли в Большой театр в ложу, я ничего не видал: я все не мог понять, что нужно смотреть вбок на сцену, и смотрел прямо перед собой на противоположные ложи.
В Ясной сейчас масса народа. Здесь Мария Николаевна (сестра Л. Н.), которая очень мечтает, чтобы вы ее еще застали». А рукою Л. Н. приписано: «Я здоров и ленив и очень рад получить ваше
Михаил Сергеевич (Сухотин) говорил что‑то о графе Блудове.
Л. Н. сказал:
— Это был очень интересный дом, где собирались писатели и вообще лучшие люди того времени (1850–1860–е годы). Я, помню, читал там в первый раз «Два гусара». Блудов был человек когда‑то близкий к декабристам и сочувствующий в душе всякому прогрессивному движению. Но он все‑таки продолжал свою службу при Николае.
Михаил Сергеевич спросил:
— Русский ли он? Почему он граф?
Л. Н. сказал:
— Блудовы — чисто русская фамилия, а графство ему было пожаловано. Я помню, я собрал крестьян и читал им указ об освобождении. Там в конце перечислялись подписи, и кончалось словами: «…а граф Блудов закрепил». Один пожилой мужик, Еремей, все покачивал головой и говорил: «Вот так Блуд, голова, должно быть!» Очевидно, он понял так, что Блудов был всему делу голова.
Говорили о медицине. Л. Н. сказал:
— Медицина никак не может быть названа «опытной» наукой, так как в ней опыт в строгом смысле невозможен. При опытах химических возможно повторение более или менее тех же условий и, таким образом, приблизительно точное заключение о результатах. В медицине же точного опыта нет и не может быть, так как никогда нельзя повторить прежде бывших условий: хотя бы из одного того, что меняется индивидуальность больного и с нею — почти, если не буквально, все.
Л. Н. рассказывал как‑то эпизод из своего детства:
— У нас была дальняя родственница — старуха Яковлева. Она жила в Старо — Конюшенной в собственном доме. Она была очень скупа, и когда ездила на лето в деревню, детей своих отправляла вперед с обозом. Раз, я еще был тогда совсем маленьким, эта Яковлева была у нас. Она сидела со старшими, а брат Николенька взял какую‑то коробку, усадил в нее кукол и стал возить по комнатам. Когда он привез их в комнату, где сидела Яковлева, она спросила его: «Что это у тебя такое?» А он ей ответил: «А это старуха Яковлева в деревню собирается, а дети едут с обозом…»
7–го Л. Н. предложил мне поехать с ним верхом. Мы ездили часа четыре, главным образом по Засеке.
Л. Н. написал три сказки: «Три вопроса», «Труд, смерть и болезнь» и «Ассирийский царь Ассархадон». Сказки эти Л. Н. посылает в сборник в пользу евреев, пострадавших от кишиневского погрома. Впрочем, вероятно, напечатать можно будет только одну — первую, так как другие две едва ли пропустит цензура.
Когда мы ездили верхом, Л. Н. сказал мне об этих сказках:
— Сюжеты их ниоткуда не заимствованы. «Три вопроса» я задумал когда‑то давно еще и предложил потом этот сюжет Лескову. Он написал рассказ — очень неудачный («Час воли Божьей»). Теперь, пожалуй, может возникнуть из этого недоразумение.
Я сказал Л. H., что во второй сказке есть нечто общее с легендой о лебедё, рассказанной слепым. Л. Н. согласился.
О третьей Л. Н. сказал, что в ней заимствовано из «1001 ночи» только то, что он окунулся. Лица, выведенные там, исторические. (Л. Н. недавно читал что‑то по ассирийской истории.)
За два дня моего пребывания в Ясной, 6–го и 7–го, Л. Н. написал совсем новый, очень сильный рассказ — «Отец и дочь» (в окончательной редакции рассказ назван «После бала»), который, как он сказал, «пока так и останется». Рассказом этим Л. Н. сам, кажется, остался очень доволен и думает, что можно будет в нем ничего не переделывать.
Л. Н. вспоминал народную легенду о «Ваньке — Клюшнике», попросившем перед казнью позволения в последний раз спеть песню, и восхищался ее красотой.
Л. Н. очень забавляет, что он ездит на молодой лошади и обучает ее. Он большой знаток лошадей, любит их и мастер ездить. Он приучает свою к разным способам езды. Он мне и Илье Васильевичу (Сидорков, слуга Толстых) показывал, как она делает галоп с правой ноги.
В начале прогулки я спросил его, как приучить лошадь начинать с той или другой ноги.
Л. Н. объяснил мне, как это делается, и потом заметил:
— Раз лошадь начала с известной ноги, следующий раз ей уж хочется начать с той же. Инерция и в жизни людей играет огромную роль. Раз создалось какое‑нибудь обыкновение, человек бессознательно стремится поступать сообразно с ним. Очень редко и очень редкие люди поступают сообразно с требованиями своего разума; обыкновенно люди живут и действуют по инерции. Разве могло бы иначе быть то, что нравственные истины, так давно уже провозглашенные великими мыслителями и сознаваемые большинством людей, так редко руководят поступками их? Очень немногие могут преодолеть инерцию животной жизни и противопоставить ей свои разумные убеждения.
Когда мы дальше проезжали по одному прекрасному лесному участку, Л. Н. вспомнил и сказал мне:
— Когда‑то очень давно этот лес принадлежал помещику Долин — Иванскому. Он его продавал, и я хотел купить, но почему‑то поторговался, хотя цена была сходная. Дело не решилось. Вернувшись домой, я сообразил, что цена подходящая и лес хороший и послал приказчика сказать, что я лес покупаю. Но когда приказчик туда приехал, оказалось, что лес уже продан. Долго после я не мог без огорчения вспомнить, как я упустил этот лес.
Потом мы проезжали лесом, называемым Лимоновская роща. Это сделанная Л. Н. посадка. Л. Н. давно там не был и удивлялся, как все поднялось и разрослось. Он сказал:
— Да, странное это чувство собственности: здесь все та же инерция. Когда отдаешь себе в сознании отчет, это чувство исчезает, а инстинктивно постоянно замечаешь в себе особенный интерес к тому, что было или есть твоя собственность, хотя и считаешь эту собственность вредной и ненужной.
Говоря потом о современных политических событиях, Л. Н. сказал:
— То же и с патриотизмом: бессознательно симпатии на стороне России и ее успехов, и ловишь себя на этом. А посмотрите, при этих всех внутренних и внешних неурядицах, вдруг, в один прекрасный день Россия может распасться. Как говорится: sic transit gloria mundi! Теперь огромное могущественное государство, и вдруг все расползется!
Л. Н. обратил внимание на то, как красиво освещали дорогу солнечные лучи сквозь ветви деревьев. Он припомнил, что у Тургенева в романе «Новь» прекрасно описано, как Сипягин встретил Марианну с Неждановым, освещенных такими лучами. Он меня спросил, не помню ли я это место. Я не помнил и сказал ему:
— Как это, Л. H., вы помните?
Л. Н. рассмеялся и сказал:
— Ведь вы же помните в своей музыке, а наш брат в своем деле помнит.
Л. Н. сказал по поводу «Нови», что не разделяет обычного отрицательного отношения к этому роману и считает его очень удачным. Между прочим, он находит удачным и вовремя замеченным новый тип Соломина.
По этому поводу Л. Н. заметил:
— Хотя я вообще осуждаю этот прием угадывания современных типов и явлений. Вот тут на днях был Касаткин (художник). Я ему говорил по поводу его деятельности много для него, должно быть, неприятного. Он постоянно занимается этими современными темами. Я ему сказал, что никогда не следует писать того, о чем в газетах говорят. Кроме того, он просто не умеет делать понятной, ясной свою картину. У него не поймешь, что он хотел изобразить. Насколько он уступает в этом отношении Орлову!
Л. Н. вспомнил, как он давно в Туле был при рекрутском наборе в присутствии:
— Я вошел в комнату, где, отгороженные, находились забритые рекруты. Воинский начальник подошел к ним, растерянным, большинству пьяным и громким голосом крикнул: «Поздравляю с царской службой!» Некоторые неуверенно, слабо пытались ответить: «Рады стараться, ваше высокоблагородие!» Ничего из этого не вышло, и всем стало как‑то неловко, стыдно…
Как‑то говорили о преподавании Закона Божьего:
Л. Н. сказал:
— В мое время, когда мы учились, Закон Божий был самый неважный предмет. На экзамене заставляли незнающих прочесть хоть «Отче наш», чтобы попечитель слышал, что что‑то отвечают. А теперь Закон Божий сделался первым предметом.
И. ВДенисенко (муж племянницы Л. Н.) читал вслух главы о Николае Павловиче из «Хаджи — Мурата».
Л. Н. сидел у себя, и ему хотелось прийти ко всем. Он несколько раз входил и все говорил:
— Это неинтересно, бросьте!
Наконец сказал даже:
— Это дрянь!
Тогда М. С. Сухотин спросил его:
— Зачем же вы, Л. H., это писали?
Л. Н. ответил:
— Да ведь это и не готово еще. Вы пришли ко мне на кухню, и неудивительно, что там воняет чадом.
Л. Н. перечитывает
— Не говоря уже о Рылееве, Муравьев — благородный, сильный, и его Горацио — Бестужев. Бестужев был еще очень молод и ослабел, и когда они шли на казнь, Муравьев его ободрял и успокаивал.
За обедом ели какую‑то птицу.
Л. Н. рассмеялся и спросил, не кукушка ли это, и рассказал по этому поводу:
— Тургенев, когда был в Ясной, сказал, что мясо кукушки очень вкусно. Когда он уехал, захотели попробовать. Приготовили, но отведать решились только я и Варенька (другая племянница Л. H.). Варенька поела довольно много, и ее всю ночь рвало. Потом я всегда дразнил ее, что когда кукует кукушка, ее тошнит. Вообще ее дразнили этой кукушкой.
Маленький Онечка Денисенко сказал про кого‑то за обедом — жид. Л. Н. остановил его. Онечка возразил, что это то же, что еврей.
Л. Н. ответил:
— Хотя и то же, но жид слово презрительное, и поэтому следует говорить еврей.
А Софья Андреевна при этом сказала:
— Я тоже не люблю, когда священника называют поп. Надо говорить батюшка.
Л. Н. возразил:
— Ну, батюшка еще хуже. Я не могу слышать, когда священников называют батюшками. И как они это дозволяют, когда в Евангелии прямо сказано: «Никого не называйте учителем или отцом».
«Глубокоуважаемый Лев Николаевич!
В день, когда весь мир чествует семидесятипятилетие жизни великого гуманиста, провозвестника общечеловеческого братства, позвольте и нам, социалистам — революционерам, присоединить свой голос к стекающимся к Вам со всех концов мира приветствиям и выразить Вам глубокую и горячую благодарность за все то, что сделано Вами для торжества идей социализма. Как бы ни расходились мы в путях к достижению цели, но цель эта — установление Царства Божия на земле, когда перекуют мечи на орала и лев ляжет рядом с ягненком, — эта цель, идеалы лучшего будущего, идеалы любви и братства — у нас общие, и работа Вашей мысли и Вашего таланта для осуществления этих идеалов делает Вас бесконечно нам близким и дорогим.
Всюду, во внутренней ли жизни Вашей, в духовном росте, когда Вы, во имя открывающейся глазам Вашим истины, со смелой искренностью отрекались от вчерашних заблуждений, не страшась упреков в непоследовательности и противоречии, — в общественной ли деятельности Вашей, когда Вы со всей остротой критического ума, со всей страстностью живой веры сокрушали идолов, перед которыми лежало ниц человечество, и с глубоким негодованием протестовали против всякой лжи, неправды и насилия, — всюду и всегда мы видим и чтим в Вас истинного революционера, воплощение того духа святого беспокойства, который движет человечество вперед и вперед. Вся жизнь Ваша есть сплошное противление злу.
Изобличив церковный обман, Вы нанесли смертельный удар современному фарисейству — православию; очистив христианство от опутывающих его лжи и суеверий, Вы из орудия порабощения народных масс сделали его орудием их освобождения, союзником социализма. Вы указали духовенству его позорную роль рассадника лжи, гасильника духа и спасли лучших людей от служения делу тьмы. В дни уныния и рабской тишины прозвучал Ваш упрек либералам в нравственной дряблости и трусости, и потом, когда правительство прибегло к диким уличным избиениям студентов и народа, Вы своим обращением к «Царю и его помощникам» смело бросили истину в лицо насильникам. И произвол, без удержу давивший и каравший свободное слово, смирился на этот раз перед Вашей нравственной мощью, и уже много лет среди пресмыкающихся у трона и алтарей Вы возвышаетесь живым и ярким примером торжества духовной силы над грубым насилием. И теперь, когда царское правительство заставляет брата поднимать оружие против брата и братоубийственная бойня с каждым днем принимает все более широкие размеры, Ваши солдатская и офицерская памятки обегают Россию, напоминая, что не приказаниям властей, а велениям внутренней святыни должен подчиняться человек, что вместо долга чиновника, офицера, солдата, должен быть поставлен единственный священный для человека долг — долг человека. Так боролись Вы всегда за чистоту и свободу духа против всякого одурманивания разума и совести, начиная от одурманивания наркотиками и кончая одурманиванием гипнозом солдатчины и церковной обрядности.
Всегда живо следили Вы за волнениями мировой жизни и чутко отзывались на все больные вопросы человечества, был ли то голод, война, гонения за веру, рабочее движение, еврейские погромы, и голос Ваш звучал и звучит над миром колоколом правды, добра и свободы».
Л. Н. рассказывал, почему он решил никогда не выступать в печати с опровержением того, что про него пишут:
— Когда я жил у Тургенева в Петербурге, из Москвы приехал Мефодий Катков, который просил меня и Тургенева от имени брата дать что‑нибудь в «Русский Вестник». Я не обещал ничего, а Тургенев по свойственной ему доброте, довольно, впрочем, неопределенно, сказал, что, может быть, что‑нибудь даст.
— Вскоре после этого кружок писателей в Петербурге — Некрасов, Тургенев, я, Панаев, Дружинин, Григорович — соединились как бы в союз и решили печататься только в «Современнике». Когда Катков узнал об этом, он печатно выступил с обвинением Тургенева в том, что он будто бы нарушил данное им ему слово. Тогда я написал Каткову
— Катков сначала этого
Говорили о нашем правительстве.
Л. Н. обратился к Сергеенке:
— Знаете, Петр Алексеевич, я хочу основать общество, члены которого обязались бы не бранить правительство.
Сергеенко и другие возразили, что хотя и правда — этой темой злоупотребляют, но все‑таки, когда правительство мешает свободно жить, свободно дышать, трудно не бранить его.
Л. Н. сказал на это:
— Нужно только помнить, что правительство, как бы сильно и жестоко оно ни было, никогда не может помешать настоящей, единственно важной, духовной жизни человека.
Да и что удивляться, что правительство жестоко, дурно? Таким оно и должно быть. Комары кусают, червяки точат листья, свиньи роют навоз — все это им подобает, и возмущаться этим совершенно не стоит. Я помню, много лет назад — вот мои сыновья высокие, бородатые, а тогда еще детьми были, — я вошел как‑то внизу в Хамовниках в столовую и увидал, как солнечный луч из окна падал через всю комнату и светлым пятном остановился на буфете, стоявшем у противоположной стены. Форточка была неплотно прикрыта и шевелилась от ветра, и с ней вместе бегал по буфету светлый кружок. Я вошел, указал детям на светлое пятно и крикнул: «Ловите!» Они все кинулись наперебой ловить светлый кружок. Но он бегал, и поймать его было трудно. Если же удавалось кому‑нибудь наложить на него руку, он оказывался сверху руки. Вот так и духовная сущность человека; как ее ни скрывай, как ни старайся подавить, затушить, она всегда остается та же, неизменная.
По поводу литературного сочинительства Л. Н. сказал:
— Если кого‑нибудь спросить: «Вы играете на скрипке?» и он ответит: «Не знаю, не пробовал, может быть, играю», над ним посмеются. А между тем про писательство постоянно говорят именно так: «не знаю, не пробовал», как будто стоит только попробовать и станешь писателем.
Л. Н. сказал про евреев:
— Есть три категории евреев. Одни — верующие, религиозные, чтущие свою религию и строго следующие ее обрядам. Другие — космополиты, стоящие на высшей ступени сознания, и, наконец, третья, средняя, едва ли не самая многочисленная часть, по крайней мере интеллигентных евреев, — это люди, скрывающие и даже стыдящиеся своего еврейства и в то же время враждебные другим национальностям, но как бы прячущие свою вражду под полой. Насколько все мои симпатии на стороне первых двух, настолько мало мне симпатичны третьи.
Л. Н. возмущался материализмом большинства американцев, их непониманием, полной неспособностью понять истинную духовную жизнь.
Он рассказал про одного из американских миллиардеров:
— Он пожертвовал пять миллионов долларов на какой- то университет, а в то же время прибавил на керосин по одному центу на кило и оставил эту прибавку и тогда, когда давно уже окупил свои пять миллионов.
У Л. Н. был Вересаев. Л. Н. нашел его незначительным, неинтересным. Л. Н. сказал:
— В нем ничего нет. Он обладает известной способностью описания, но больше ничего. Совсем незначительный человек.
Говорили о религии. Л. Н. сказал:
— Руссо высказал совершенно справедливую мысль, что еврейская религия признает одно откровение — прошедшее; христианская — два: прошедшее и настоящее, а магометанская — три: прошедшее, настоящее и будущее. Исторически это несомненно поступательное движение. Христианство выше иудейства, которое отжило — все в прошлом, а магометанство выше христианства: в нем нет тех суеверий, того идолопоклонства. Для меня самого, разумеется, христианство выше всех религий, но я говорю о христианстве не как о высшем религиозно — нравственном учении, а как об историческом явлении. И как всегда на крайних полюсах — много общего, так и здесь: и иудейство и магометанство строго придерживаются единобожия, и в том и в другом нет пьянства; а в историческом церковном христианстве — и многобожие, и всякая тьма, и жестокость, все получает свое оправдание и даже поощрение.
— Как это нехорошо! Одни там, а других не пускают. У нас, когда дети были маленькие, Софья Андреевна всегда устраивала елку, и на нее сходились крестьянские дети. Раз они занесли скарлатину, и с тех пор их перестали пускать; только выбирали некоторых, известных. Я помню, раз наверху была елка, а я внизу лежал на диване (там, где теперь библиотека), и мне было мучительно стыдно и больно думать о столпившихся там за дверьми, которых на елку не пускают. Я помню, я не выдержал, вышел на двор и дал им три рубля и сделал, разумеется, еще хуже — они стали об этих деньгах спорить и ссориться, деля их, и как это было отвратительно, стыдно и тяжело!
Мы приехали
Между прочим, он говорил о Волконском:
— Его наружность с длинными седыми волосами была совсем как у ветхозаветного пророка. Как жаль, что я тогда так мало с ним говорил, как бы мне он теперь был нужен! Это был удивительный старик, цвет петербургской аристократии, родовитой и придворной. И вот в Сибири, уже после каторги, когда у жены его было нечто вроде салона, он работал с мужиками, и в его комнате валялись всякие принадлежности крестьянской работы.
Л. Н. не верит рассказам про роман между Поджио и Волконской. Он сказал:
— Я не хочу верить — так часто выдумывают такие легенды и чернят память людей… Тем более что Поджио так любил Волконского, что когда впоследствии (она уже тогда умерла) почувствовал близость смерти, приехал к Волконскому, чтобы у него умереть.
— С Волконским я познакомился, — продолжал Л. H., — во Флоренции у Долгорукова. Это был Коко Долгоруков — доктор. В то время была редкость, чтобы из этого круга кто- нибудь стал врачом. Тогда Николай Павлович ограничил число студентов тремястами, и Долгоруков не попал на другой факультет. Это был удивительно ко всему способный человек: он стихи сочинял, и музыкант был отличный, и картины писал. Женат он был на Марии Ивановне Базилевской. Я, когда пришел к ним тогда во Флоренции в первый раз, попал на такую сцену: жена его и известный маркиз де — Роган занимались странной игрой: они делали какую‑то заметочку на стене и старались, подняв повыше ногу, дотронуться ею до стены — кто выше.
— Там еще был очень даровитый художник Никитин. Он удивительно рисовал карандашом. Я помню, у него был альбом, и он в этом альбоме нарисовал портрет Волконского. И мой портрет тоже тогда нарисовал. Не знаю, куда девался этот альбом. Вот бы его теперь какому‑нибудь гробокопателю!
Тогда же за обедом Л. Н. рассказал два анекдота из своей жизни. Первый, как он ел дождевых червей, Л. Н. вспомнил по поводу рыбной ловли (ездили Александра Львовна, дети Ильи Львовича и др.). Л. Н. рассказал, как он нес в одной руке червей, а в другой краюшку черного хлеба; хлеб он съел и потом, задумавшись, положил червей в рот и стал жевать и не мог понять несколько времени, что это за гадость.
Л. Н. сказал:
— Я как сейчас помню их вкус.
Жена моя спросила его, очень ли противно было.
— Вкус землистый; впрочем, я вам не советую пробовать.
Кто‑то чихнул, и Л. Н. по этому поводу рассказал другой случай:
— Я очень сильно чихаю; и вот раз как‑то ночью я просыпаюсь и чувствую, что сейчас чихну, а Софья Андреевна была в положении, и я боялся ее испугать. Я спросонок крикнул громко: «Соня, я сейчас чихну!» Софья Андреевна, разумеется, проснулась и испугалась, а я заснул сейчас же и так и не чихнул.
Тогда же Л. Н. говорил о воспоминаниях Белоголового (врача), который казался Л. Н. ограниченным человеком.
Л. H., говоря об ужасном впечатлении, которое оставляет в его записках описание болезней и смертей Некрасова, Тургенева, Салтыкова, сказал:
— Как они боялись смерти! И эти ужасные, отвратительные подробности болезни, особенно Некрасова.
А вот это очень давно, зимой, было: тоже мы с женой были, уезжать собирались, а Л. Н. с П. А. Буланже у себя сидел. Мы зашли проститься, а они, очевидно, говорили о семейных делах Буланже.
Мы с женой вошли на следующих словах Л. H.:
— …если бы почаще говорили себе: «помнишь?» Надо бы уговориться; когда кто‑нибудь что не так скажет или сделает в пылу спора, или когда один сердится, — уговориться, чтобы другой ему сказал только: «помнишь»?
Л. Н. заметил меня с женой и сказал:
— Вот вы, молодые супруги, вам бы так! Никто не может быть таким другом, как жена, настоящим другом. В браке может быть или рай, или настоящий ад, а чистилище не может быть.
Буланже возразил, что, кажется, именно чистилище чаще всего и бывает. Л. Н. подумал, вздохнул и сказал.
— Да, может быть, к сожалению…
— В тот же вечер, глядя на игравшую на полу маленькую дочь Андрея Львовича, Сонечку, Л. Н. сказал:
— Вот Фауст говорит о том недостижимом моменте, которому можно сказать: «Verweile doch, du bist so schon!» («Продлись — ты так прекрасен»). А вот он, этот момент! — Л. Н. указал на девочку. — Это возраст истинно счастливый, и чистый, и невинный.
— Религии основываются обыкновенно на одном из трех начал: на пафосе, разуме или на обмане. Как образец религии разума можно привести стоиков, как религию обмана — мормонов, религия же пафоса — магометанство. Я получаю последнее время много
Нынче на закате солнца мы шли вдоль сада, где овес. Говорили о Горьком и о его слабом «Человеке». Л. Н. рассказал, что нынче, гуляя, встретил на шоссе (он любит выйти на шоссе, сесть на камешке — стосаженный знак, — наблюдать и заговаривать с прохожими) прохожего, оказавшегося довольно развитым рабочим.
Л. Н. сказал:
— Его миросозерцание вполне совпадает с так называемым ницшеанством и культом личности Горького. Это, очевидно, такой дух времени. Ницше вовсе не сказал чего- либо нового — это теперь миросозерцание очень распространенное.
Потом Л. Н. сказал:
— Когда я был мировым посредником, в Крапивне жил купец Гурьев, который говорил про интеллигентную молодежь: «Да вот, погляжу я на ваших студентов — ученые они, все знают, а только «выдумки» у них нет». Это выражение, я помню, очень нравилось Тургеневу.
Недавно около Ясной на шоссе остановился цыганский табор. Цыгане часто кочуют в окрестностях Ясной Поляны. Табор обыкновенно останавливается дня на два — три, и по вечерам обитатели Ясной гурьбой отправляются туда слушать пенье и любоваться на пляску цыган.
Л. H., глядя на них, преображался и сам невольно начинал приплясывать и одобрительно вскрикивать.
— Экой удивительный народ! — говорил он.
Старики цыгане все знают его и всегда вступают с ним в разговор. Л. Н. смолоду любит и знает цыган и их своеобразную жизнь.
На этот раз Л. Н. также отправился со всеми. Между прочими были: Н. В. Давыдов, княгиня Ел. В. Оболенская и Андрей Львович, приехавший проститься перед отъездом на войну.
Когда мы вышли из дому, слегка накрапывал дождь. Скоро дождь припустил, и мы повернули обратно. Андрей Львович сказал:
— Вот мы домой придем, дождь перестанет.
И действительно, на полдороге дождь перестал, и мы пошли назад к цыганам. Л. Н. сказал:
— Да, это всегда так бывает: как повернешь домой, дождь пройдет. Вот, так же в Москве. Когда нужно кого‑нибудь разыскать в большом доме и звонишь к дворнику, его никогда не бывает. А стоит войти во двор, чтобы помочиться, и сейчас же выскочит дворник. Так что, я советую, если вам кого‑нибудь нужно разыскать, вы не звоните к дворнику, а прямо начинайте со второго.
По поводу назначения Андрея Львовича ординарцем Л. Н. сказал ему:
— Меня одно только утешает, что ты, наверное, не убьешь ни одного японца. Ординарец постоянно подвергается большой опасности, а сам в стрельбе редко участвует. Я бывал много в Севастополе на четвертом бастионе; в Дунайской армии был ординарцем, и, кажется, стрелять мне не пришлось ни разу. Я помню, раз на Дунае у Силистрии мы стояли на нашем берегу Дуная, а была батарея и на той стороне, и меня послали туда с каким‑то приказанием. Командир той батареи, Шубе, увидав меня, решил, что вот молодой графчик, я ж его проманежу! И повез меня по всей линии под выстрелами, и нарочно убийственно медленно. Я этот экзамен выдержал наружно хорошо, но ощущение было очень скверное. Помню также, как на бастион в Севастополе приехал один из высших начальников — Коцебу и кто- то, кажется Новосильцев, хотел его испытать и все стал показывать ему: «Да вы посмотрите, ваше превосходительство, вот там на их линию», — заставляя его высовываться из‑за укреплений. Он раз — другой выглянул, а потом, поняв в чем дело, стал, в свою очередь, посылать, как начальник, того, и уже промучив его долго, сказал: «В другой раз советую вам не сомневаться в храбрости вашего начальства».
Л. Н. вспомнил афоризм Лихтенберга, смысл которого тот, что человечество окончательно погибнет, когда не останется больше ни одного варвара.
Л. Н. прибавил:
— Я думал прежде об японцах, но они уже усвоили с успехом все отрицательные черты нашей культуры. Теперь вся надежда на кафров.
Л. Н. сказал:
— Я не помню при всех прежних войнах того удрученного, гнетущего настроения, которое чувствуется теперь в России. Я думаю, это хороший признак — указание на то, что сознание зла, ненужности, нелепости войны все более проникает в общественное сознание; так что, может быть, близко то время, когда войны станут невозможны — никто не станет воевать. Вот Лизанька (Е. В. Оболенская) рассказывает — она всегда подметит хорошее, — взяли мужика на войну, кажется дворника, и он, отправляясь, снял с себя крест. Вот истинно христианское отношение! Хотя он и не имеет силы противостоять общему движению и повинуется, но все‑таки ясно сознает, что это дело не Божье.
Л. Н. вспомнил с ужасом рассказ о священнике, который с крестом в руках шел впереди солдат.
Л. Н. говорит, что ему было больно разочаровывать их, но все‑таки он им сказал:
— Разумеется, хорошее дело помогать тем, кто страдает, но зачем для этого ездить на Дальний Восток, когда здесь в народе так много страданья, о котором никто не говорит и на помощь которому никто не приходит? А там люди страдают, сойдясь убивать и мучить друг друга.
Только что девицы эти ушли, пришла какая‑то баба из ближней (не помню какой) деревни, больная, несчастная, — целое собрание всяких бед. Л. Н. побежал догонять фельдшериц и указал им на этот живой пример, иллюстрирующий его слова.
Рассказывая это, Л. Н. вспомнил, как Мария Александровна Шмидт жила около Серпухова.
— Это было ее лучшее время, — сказал Л. H., — мы с Колечкой Ге — твоим отцом (Л. Н. обернулся к П. Н. Ге, бывшей в комнате) шли из Москвы пешком в Ясную Поляну и зашли к ней. Она жила совсем одна. Там мужики все уходят из дому на заработки, а дома работают бабы. Все они, измученные непосильной работой, — грубые, несчастные, многие пьют, как мужики; дети без призору, грязные, умирают… И вот Мария Александровна вся отдалась помощи этим несчастным. Когда у тех, где она жила, нечем было внести подати, и хотели продать корову, и стоял плач, она собрала последние оставшиеся у нее ценные вещи — какую‑то брошку и браслет, продала все это рублей за пятьдесят — шестьдесят и справила им подати.
— Всякий человек, — говорил Л. H., — это существо совершенно особенное, никогда не бывшее и которое никогда больше не повторится. В нем именно эта его особенность, его индивидуальность и ценна, а школа старается все это стереть и сделать человека по своему трафарету. У меня были тульские кончившие гимназисты и спрашивали, что им делать. Я им сказал: прежде всего постарайтесь позабыть все то, чему вас учили.
Л. Н. считает русский университет в Париже совершенно бесцельным и ни на что не нужным. Он сказал:
— Лучшее высшее образовательное учреждение, которое мне пришлось видеть, это Кенсингтонский музей в Лондоне. Там при огромной публичной библиотеке, где работает много народу, есть по различным специальностям профессора. Каждый работающий, если у него является какой‑нибудь вопрос, может заявить об этом, и когда накопится несколько таких вопросов, профессор вывешивает объявление, что он будет тогда‑то читать по таким‑то вопросам, и все желающие могут прийти и слушать. Такая постановка дела наиболее соответствует назначению учения — отвечать на вопросы, возникающие в уме учащихся. Везде же читаются, в большинстве случаев совершенно бездарными профессорами, курсы, которые совсем не нужны слушателю. Все эти лекторы никогда бы и не решились напечатать свои лекции. Еще Гёте сказал: «Когда я говорю, выходит лучше, чем когда я думаю, пишу я лучше, чем говорю, а когда печатаю — это лучше, чем то, что я пишу». Этим он высказал мысль, что то, что человек печатает, обыкновенно составляет лучшее из того, что он думал, то, в чем он наиболее сам убежден. Чем ехать в Париж лекции слушать, ступай в публичную библиотеку, и ты двадцать лет не выйдешь оттуда, если ты только действительно хочешь учиться. О себе собственно говорить не следует, но я вот про себя скажу: когда я был в Казани в университете, я первый год действительно ничего не делал. На второй год я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу — сравнение «Наказа» Екатерины с «Духом законов» Монтескье. И я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню, стал читать Монтескье; это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься. А там я должен был заниматься тем и учить то, что меня не интересовало и не было мне ни на что нужно.
Сергей Львович спросил Л. H., почему он бросил экзамены в петербургском университете. Л. Н. сказал:
— Я стал усердно работать, сдал два экзамена, получил кандидатские баллы, но потом — весна, потянуло в деревню, ну и бросил, и уехал…
О преимуществе людей, не получивших школьного образования, Л. Н. сказал:
— Я знаю двух музыкантов, не учившихся ни в каком учебном заведении, а между тем очень хорошо образованных людей, с которыми о чем ни заговори, все они знают — это Г. и Сергей Иванович Танеев.
Я играл. Потом Л. Н. сказал:
— Мне Антон Рубинштейн говорил, что если он сам, играя, взволновался тем, что играет, — он уже не действует на слушателя. Это значит, что художественное творчество возможно только тогда, когда пережитое отстоялось в душе художника.
Как здесь разговор перешел на писательство — не помню, но Л. Н. сказал:
— Обыкновенно, когда начинаешь новую работу, она очень самому себе нравится и ее делаешь с большим интересом. По мере того как работа подвигается вперед, она начинает надоедать, и часто, переделывая, выбрасываешь и заменяешь новым не потому, что это новое лучше, а потому что старое надоело. Часто даже выбрасываешь более яркое и заменяешь худшим, бледным.
Заговорили о Герцене. Л. Н. читал вслух отрывки из его книги (сборник статей из «Колокола»). Л. Н. чрезвычайно любит Герцена и ценит его очень высоко. Он говорил о несчастной личной жизни Герцена и о той драме, которую он должен был пережить, когда от него отшатнулись и перестали его понимать представители (особенно молодые) той партии, для которой он работал всю жизнь.
Л. Н. был у Герцена в Лондоне, когда он жил с Огаревой — Тучковой.
Бирюков спросил Л. Н. (для биографии, которую пишет) о том его разговоре с Герценом, который Огарева рассказывает в своих воспоминаниях. Л. Н. сказал, что помнит многое, о чем они говорили, а этого разговора не припоминает. тысячи невинных детских жизней может породить неверие, с которым трудно бороться каким бы то ни было проповедникам, Мария Львовна спросила Л. H.:
— Ты будешь ему отвечать?
Л. Н. ответил:
— Нет, на всякое чихание…
— Ну, а если бы ответил, что бы ты мог ему возразить?
— Главное заблуждение в том, что люди представляют себе Бога — Творца и Промыслителя, который награждает или карает за грехи, которому можно молиться, прося о чем‑то. Это отношение к Богу — православное. (Л. Н. на замечание Софьи Андреевны оговорился, что подразумевает вообще церковно — догматическое.) Я вспоминаю всегда удивительную легенду, которую мне рассказал один архангельский мужик еще давно. Мне давно хотелось ее написать, может быть я это и сделаю когда‑нибудь. Я не буду ее вам рассказывать. Кончается она тем, что ангел, убивший ребенка, говорит родителям, чтобы они не горевали, так как если бы этот ребенок остался жив — он сделался бы величайшим злодеем. Никто не может знать, зачем нужна его жизнь или смерть.
— Вообще по отношению к вере, к размышлению о смысле и назначении жизни все вопросы личного счастья, страдания, смерти не должны ставиться. Это все явления временные. Мы представляем себе жизнь, как прошедшее и будущее, а настоящего представить себе не можем, а между тем в этом‑то настоящем, вневременном мы и живем. Постоянно разбираемый вопрос о свободе воли мне кажется просто недоразумением.
Л. Н. вспомнил очень ему нравящийся афоризм Лихтенберга: «Мы гораздо яснее сознаем, что наша воля свободна, чем то, что все совершающееся должно иметь свою причину. Разве нельзя было бы обратить это умозаключение и сказать: ваши понятия о причине и следствии должны быть очень неправильны, так как наша воля не могла бы быть свободна, если бы они были справедливы». Л. Н. сказал:
— Рассматривая нашу жизнь во времени, как прошедшее и будущее, мы невольно связываем ее в цепь причин и следствий, и с этой точки зрения мы, разумеется, не свободны. Но в настоящем, вневременном, внепричинном, нет и не может быть этого вопроса. Жизнь человеческая есть постепенное освобождение духовного «я» от телесной оболочки. Мне вся жизнь человека представляется в виде вот какого рисунка: Л. Н. взял бумагу и нарисовал такой чертеж:
— Рождаясь, мы наиболее телесно сильны — все впереди. Духовно мы бесконечно малы. Дальнейшая жизнь — постепенное телесное умирание и духовный рост — освобождение. Жизнь телесная, бесконечно уменьшаясь, в смерти равна нулю. Духовная — растет и окончательно освобождается только в смерти. Всякий человек, став на известную точку духовного роста, не может одновременно стоять на высшей, и поэтому не подлежит осуждению. Когда приходишь к этому выводу, становится как‑то легко и свободно, как будто нет в людях добра и зла, за которое можно осуждать их. Человек не может быть выше своего миропонимания. Не судить его нужно, а стараться освободить его духовное «я» от телесных уз. И в этом бесконечном освобождении духовного «я» и есть смысл жизни. Оно и есть жизнь.
— Мне тяжело чувствовать, что мои слова идут мимо людей. Если говорить о так называемых людях науки, которые смотрят на войну независимо от нравственного ее значения, только как на одну из стадий эволюции человеческих отношений, то тут знаешь, по крайней мере, с чем имеешь дело. Но что и как говорить людям, которые, очевидно, не могут понять моей точки зрения? Что ни говори, все скользит мимо них. Они как будто смазаны каким- то маслом, так что с них все, как вода, сливается, не смачивая их.
Сказав это, Л. Н. прибавил; что когда он писал к Николаю II (из Крыма, зимой 1901–1902 гг.), ему было передано что‑то вроде того, что «прочитал с удовольствием». Тут же он вспомнил про
Николаю Л. Н. писал о земельном вопросе. Об отношении правительственных людей к этому вопросу Л. Н. сказал:
— Я никак не могу стать на их точку зрения. Я помню, когда я был молод, был военным, я не задавался этими вопросами, они как‑то не возникали у меня; но я не могу себе представить, чтобы встретившись с таким воззрением, я бы мог пройти мимо него. Я помню два таких случая с собою. Раз, когда мне Василий Иванович Алексеев (учитель сына Ильи Львовича) в то время, когда я был в самом разгаре своей помещичьей жизни, впервые высказал мысль, что земельная собственность — зло. Я помню, как меня поразила эта мысль и как сразу для меня открылись совершенно новые горизонты. Так же было, когда не помню кто — француз какой‑то — сказал мне, что проституция вещь ненормальная и не только не нужная, а просто вредная для человечества. Шопенгауэр, например, говорит, что только благодаря проституции сохранились еще в обществе людей семейные отношения. Я, не думавший раньше об этом, после слов француза сразу почувствовал истину и уже не мог идти назад. Я могу представить себе, что можно не думать в известном направлении, не знать какой‑нибудь точки зрения. Но этой неспособности, нежелания понять, я не могу объяснить себе.
— Афоризмы — едва ли не лучшая форма для изложения философских суждений. Например, афоризмы Шопенгауэра («Парерга и Паралипомена») гораздо ярче выражают его миросозерцание, чем «Мир как воля и представление», философ, излагая целую сложную систему, невольно перестает иногда быть честным. Он делается рабом своей системы, для стройности которой он часто готов жертвовать истиной.
Говоря о прекрасном немецком языке Лихтенберга, Л. Н. сказал:
— Каждый литературный язык доходит до своей высшей точки и затем начинает падать. В немецком языке это время было конец восемнадцатого и первая половина девятнадцатого столетия, так же и во французском языке. Теперь там (в Германии и Франции) язык стал совершенно испорчен. У нас в России мы только находимся на этом рубеже. Русский язык достиг недавно своего апогея и теперь начинает решительно портиться.
Л. Н. очень хвалил язык Чехова за простоту, сжатость и изобразительность. Язык Горького он порицает, находя его искусственным, напыщенным.
Потом говорили о японцах. Л. Н. сказал:
— Их религиозно — нравственный уровень мне мало ясен. Читая китайских — Лао — Цзы, Конфуция, не говоря уже об индусских, чувствуешь связь с ним, он отвечает на твои вопросы, и если иногда многое неясно и непонятно — это почти наверное можно отнести на счет переводов, так как китайский язык по своей конструкции совершенно чужд арийским и обороты его, вероятно, крайне трудно поддаются передаче на европейские языки. В Японии — совсем иначе. Их живопись хотя и странна, но ее своеобразная прелесть все‑таки действует на нас. Выразительность лиц и поз на их рисунках бывает удивительная. Что же касается литературы — там все, что мы знаем, — совершенно ничтожно и чуждо. А об их религиозно — нравственных воззрениях мне ничего не известно. Нехороший признак то, как быстро и легко они усвоили себе все дурные стороны так называемой европейской культуры.
По поводу повсеместного благословения Николаем II иконами войск, отправляющихся на войну, Л. Н. сказал:
— Если правитель огромной страны, берет в руки доску и целует ее перед многотысячной толпой коленопреклоненных войск, а потом машет ею над головами впереди стоящих и проделывает это по всей стране — что, кроме чепухи, может происходить в таком государстве? Этого еще никогда не бывало. Можешь там у себя в комнате делать что хочешь. Один обтирается вином или одеколоном, другой может целовать иконы, если ему нравится, но такое всенародное идолопоклонство и обман толпы просто невероятны!..
По поводу войны Л. Н. постоянно говорит, что, несмотря на его отношение к войне и вообще к патриотизму, он в глубине души чувствует всегда невольную боль при поражении русских.
Я слышал, как он говорил это при Горбунове, Бутурлине и еще при ком‑то; все они энергично отрицали в себе такое чувство невольного «патриотического пристрастия». Мне кажется — они просто боятся в нем сознаться даже перед самими собой.
— Я много вынес из этой книги интересных сведений, так как Мечников несомненно большой ученый. Только удивительна в нем самодовольная ограниченность, с какой он убежден, что решил чуть ли не все вопросы, волнующие человека. Он так уверен, что счастье человека в его животном довольстве, что, называя старость злом (вследствие ограничения в ней способности физического наслаждения), даже и не понимает, что есть люди, думающие и чувствующие совершенно наоборот. Да я дорожу своей старостью и не променяю ее ни на какие блага мира.
Зашел разговор о стремлении всех женщин поступать на курсы. Л. Н. сказал, смеясь:
— Будь я министром, я издал бы указ, по которому все женщины были бы обязаны поступать на курсы и лишались бы права вступать в брак и иметь детей. За нарушение этого распоряжения виновные подвергались бы строгому административному взысканию. Наверное, все бы замуж повыходили!..
Л. Н. с негодованием говорил о писательстве (это было еще
— Писать надо только тогда, когда каждый раз, что обмакиваешь перо, оставляешь в чернильнице кусок мяса…
— Едва ли можно ждать ее теперь. Главнейшие препятствия: 1) реакционная, еще очень сильная партия и правительство, опирающееся на войска; 2) радикальная партия, считающая конституцию полумерой и боящаяся, что слишком многие на этом примирятся; 3) люди христианских убеждений, не в этом видящие цель и смысл борьбы, и, наконец, 4) — и это едва ли не самое главное препятствие — народ, в котором еще очень сильна вера в царя и который объясняет все попытки образованных классов ограничить царскую власть как противодействие царю, желающему отнять землю у помещиков и отдать народу. Кроме того, в народе еще сильно чувство к царю, как свыше поставленному главе, о котором говорили славянофилы.
На Святках (5–го января,), Миша Сухотин (пасынок Татьяны Львовны) читал книгу профессора Коркунова о русском государственном праве. Л. Н. взял ее и стал просматривать. Просидел чуть не весь вечер и вышел взволнованный и возбужденный.
— У меня даже перебои сделались, — сказал он. — В этой, да и вообще во всех юридических книгах, трактующих о разных «правах», говорится о чем угодно, только не о существе дела. Говорится о «субъекте и объекте» права — я никогда не мог понять и никто не мог растолковать мне, что, собственно, под этими словами подразумевается, — и тому подобной путанице; но как только дело доходит до существа вопроса, сейчас же автор отклоняется в сторону и прячется за своими объектами и субъектами.
Дальше Л. Н. сказал:
— Вот что удивительно: я всю жизнь стремился к знанию, искал и ищу его, а так называемые люди науки говорят, что я отрицаю науку; я всю жизнь занят религиозными вопросами и вне их не вижу смысла в человеческом существовании, а так называемые религиозные люди считают меня безбожником…
Тогда же, в январе, Л. Н. говорил, что ему хотелось бы написать целую серию рассказов для «Круга Чтения», который он теперь составил, и что у него намечено уже много тем для этого.
— Жить остается только одну минуту, а работы на сто лет, — сказал он.
А когда потом, вечером, я играл прелюдии Шопена и сыграл первую, Л. Н. сказал:
— Вот какие надо писать рассказы!
Был тогда же интересный разговор о «Душечке» Чехова, по поводу
— Я чувствую здесь женское на него влияние. Современное путаное мировоззрение считает устарелою, отжившею способность женщины отдаться всем существом любви — а это ее драгоценнейшая, лучшая черта и ее истинное назначение, а никак не сходки, курсы, революции и т. д.
О бетховенской музыке Л. Н. сказал, что она иногда приедается ему, как это, по его мнению, часто бывает с тем, что сразу очень поражает. То же, например, было у него с картинами Ге.
На днях в Ясной читал только что законченный Л. Н. превосходный рассказ «Корней Васильев». Л. Н. пишет сейчас опять новый рассказ «За что». Недавно написал рассказ «Молитва». Все эти рассказы будут им, вероятно, помещены в отделе так называемых «недельных чтений» в большом сборнике (в двух томах) изречений писателей и мыслителей всех времен и народов, расположенных в календарном порядке. Над собранием этим, которое Л. Н. назвал «Круг Чтения», он работает уже больше года. Результатом первой мысли о такой книге был небольшой сборник: «Мысли мудрых людей», составленный Л. Н. еще в Крыму.
— Бессмертие, разумеется неполное, осуществляется несомненно в потомстве. Как сильно в человеке стремление к бессмертию, яснее всего видно в постоянной заботе о том, чтобы оставить по себе след после смерти. Казалось бы, какое человеку дело до того, что об нем скажут и будут ли его помнить, когда он исчезнет, а между тем сколько усилий делает он для этого.
Л. Н. говорил о молоканах, что ему несимпатичен их религиозный формализм. Он проводит в этом отношении параллель между молоканами и англичанами. У Л. Н. весною был Вогюэ — сын, о котором он сказал:
— Это — типичный француз во всем — от панталон до образа мыслей. Его отец перевел «Три смерти» и писал мне давно об этом. У меня на совести осталось, что я ему не ответил, и я был рад случаю высказать это сыну.
Л. Н очень удивил рассказ молодого Вогюэ о том, что его отец работает по ночам и много при этом курит.
Л. Н. сказал:
— Мне представляется, что француз должен утром, обтеревшись одеколоном докрасна, напиться кофе и сесть спокойно работать.
— Я всегда пишу по утрам. Мне приятно было недавно узнать, что Руссо так же утром, проснувшись, делал небольшую прогулку и садился за работу. Утром голова особенно свежа. Лучшие мысли чаще всего приходят утром после пробуждения, еще в постели или на прогулке. Многие писатели работают по ночам. Достоевский писал всегда ночью. В писателе должно быть всегда двое — писатель и критик. И вот при ночной работе, да еще с папироской, хотя творческая работа идет энергично, критик большей частью отсутствует, и это очень опасно.
О музыке Л. Н. часто говорит, что не может найти подходящего определения ее. Как‑то весной он сказал:
— Музыка — это стенография чувства. Так трудно поддающиеся описанию словом чувства передаются непосредственно человеку в музыке, и в этом ее сила и значение.
Как‑то, еще довольно давно, Л. Н. сказал:
— Жизнь — настоящее. Все, пережитое человеком, остается в нем, как воспоминание. Мы всегда живем воспоминаниями. Я часто сильнее чувствую не пережитое мною действительно, а то, что я писал и переживал с людьми, которых описывал. Они сделались так же моими воспоминаниями, как действительно пережитое.
Теперь на днях был аналогичный разговор. Л. Н. сказал:
— В то время, когда так называемые несчастья случаются, их обыкновенно не чувствуешь, как рану в момент ее получения, и только постепенно сила горя растет, сделавшись воспоминанием, т. е. став не вне меня, а уже во мне. Однако, прожив свою долгую жизнь, я замечаю, что все дурное, тяжелое не сделалось мною: оно как‑то проходит мимо; а, наоборот, все те хорошие чувства, любовные отношения с людьми, детство, — все хорошее — с особенной ясностью встает в памяти.
Татьяна Львовна сказала:
— А как же у Пушкина: воспоминание — «свой длинный развивает свиток» и дальше: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю» и т. д.
Л. Н. ответил:
— Это совсем другое. Уметь переживать и живо чувствовать все свое зло с такой силой — это драгоценное, нужное свойство. Счастлив и особенно значителен только такой человек, который умеет это так живо переживать, как Пушкин.
— Она неясна, фальшива, искусственна. По этому поводу заговорили о писательстве. Л. Н. сказал:
— Удивительно — во всяком, даже маленьком, деле нужно обдумать все много раз со всех сторон, прежде чем сделать. Все равно, если будешь рубаху шить или даже просто делать шахматный ход. И если не обдумаешь, сразу все испортишь — рубахи не сошьешь, партию проиграешь. Только писать можно все, что угодно, и не только не замечают этого, но можно и писателем прослыть…
Л. Н. сказал еще:
— Вся работа писателя должна сводиться к совершенствованию себя. Я всегда старался и стараюсь уяснить себе занимающий меня вопрос до такой степени, чтобы почувствовать, что довел его до высшей доступной мне степени ясности. В этом должна заключаться работа писателя. Самая опасная вещь — это учительство. Я думаю, что мне не случалось учительствовать. Нет, случалось… Но это всегда было дурно.
И. И. Горбунов рассказал, что «Посреднику» цензура разрешила хорошую книжку, в которой совершенно беспристрастно описывается путешествие в Саров. Л. Н. сказал:
— Я не сочувствую, когда такие явления описывают в тоне насмешки или грубого издевательства. Здесь много искренней, наивной веры, с которой нужно обращаться осторожно. У какой‑нибудь наивно верующей старухи, несмотря на все нелепое суеверие, чувствуешь, что основание ее веры есть истинное стремление к высшему, к истине. Ее миросозерцание гораздо выше миросозерцания профессора, который давно уже решил все вопросы.
В. Г. Кристи (молодой бессарабский помещик, сочувственно относившийся к взглядам Л. H.), гулявший с нами, спросил Л. H.:
— Что, если такая старуха заговорит о вере, нужно ли разрушать ее иллюзии и говорить с нею откровенно, что думаешь?
Л. Н. ответил ему:
— Для меня нет этого вопроса. Если я буду говорить о религиозных вопросах, я всегда буду высказывать свои мысли, если я верю в то, что говорю; а если мои слова будут не поняты — это не мое дело, но я не могу говорить не то, что думаю.
Раньше о Серафиме Саровском Л. Н. сказал, что это был, кажется, очень хороший человек, вроде Тихона Задонского, и Л. Н. назвал еще кого‑то, не помню.
Ф. И. Маслову Л. Н. сказал о книге «Речи Генри Джорджа»:
— Это прекрасная книга; она так хороша, что ее мог бы и не ученый написать.
О том, что в России за последнее время делаются министрами люди, до тех пор совершенно непричастные к тому делу, которым они должны управлять, Л. Н. сказал как‑то Н. В. Давыдову:
— Попробуйте сшить сапоги, если вы не сапожник, или печь сложить, если вы не печник. Ведь нельзя. А быть министром — сколько угодно. Очевидно, что тут так много дела и так запутано и неясно — что, собственно, нужно делать, что ничего сделать нельзя; а поэтому всякий может завтра стать министром чего угодно.
— Земледельческие классы это ноги, на которых стоит все туловище народа. У западноевропейских народов их ноги уже не могут держать туловища, и они держатся на чужих ногах — покупают хлеб. Россия еще стоит на своих ногах, но все стремятся стать туловищем, ноги все становятся слабее, а туловище все больше.
H. H. Гусев (единомышленник и, позже, секретарь Л. Н.) читал стихи крестьянина Ф. Е. Поступаева.
Л. Н. сказал об этих стихах:
— В них, несмотря на недостатки формы, несомненно есть истинное поэтическое чувство, которого не подделаешь. Это сразу чувствуется. Мне раз дал один поэт свои стихи, и я попал на такой стих: «В восторг приходят трясогузки!» — и кончено! Сразу видно, что у этого человека нет поэтического чувства.
Л. Н. читал биографию ГДжорджа, написанную его сыном. Он сказал о Джордже:
— Энергическая деятельность Джорджа, его речи, которые он произносил иногда по четыре в день, разъезжая по Америке, Англии, Австралии, не имели того значения, которое им приписывали. Правда, он был окружен атмосферой внешнего успеха, ему пожимали руки, он говорил толпе из коляски, но это поверхностное впечатление не оставляло глубокого следа. На эту деятельность только напрасно расходовались силы и здоровье Джорджа. Книги же его, которые не могли иметь такого шумного внешнего успеха, как его речи, имеют огромное, все растущее значение. Это невольно наводит на мысль, что никак не следует стараться искусственно распространять свои мысли, что это не приносит ожидаемых результатов, а часто совершенно обратные…
Л. Н. вспомнил слова (кажется, Джорджа), что как прочность цепи измеряется крепостью самого слабого ее звена, так и крепость народа измеряется состоянием его пролетариата.
Ко Л. Н. приходили еще в прошлом году, и теперь снова, двое молодых людей (Михаил Романович Костровской и Александр Александрович Поспехин), очень милых, ищущих хорошей жизни, которые оказались балетными танцовщиками из московского Большого театра. Необходимость содержать семью мешает им переменить профессию. Л. Н. очень их хвалил. Потом он, смеясь, сказал:
— Если бы у меня теперь были дети, я бы отдал их в балет; во всяком случае, это лучше университетов: в балете им могут испортить только ноги, а в университете — голову.
Супружество Л. Н. сравнил как‑то с маленькой лодочкой, в которой двое плывут по бурному морю.
— Тут всякий должен сидеть тихо и не делать резких движений, а то лодка опрокинется.
Говоря о современных планах конституции в России, Л. Н. заметил:
— Беда в том, что господа Петрункевичи и компания будут стараться только о том, чтобы сказать что‑нибудь поумнее, разыграть из себя русских Бебелей, и эта партийная игра составит все содержание деятельности народных представителей.
О войне Л. Н. сказал:
— Отрадная сторона неудач русских на войне заключается в том, что как ни искажают люди истинно христианское учение, все‑таки его смысл настолько проник уже в сознание народа, что война не может стать для него, как для японцев, священным делом, отдавая на которое жизнь свою, он становится героем, делает великое дело. Взгляд на войну как на зло все более проникает в сознание народа.
Л. Н. сказал об японцах:
— Японцы мне совершенно непонятны и неизвестны. Я вижу их удивительную способность усвоить и даже повести еще дальше внешнюю европейскую культуру и главным образом ее отрицательные свойства, но духовная сущность японцев мне совершенно неясна. Япония, между прочим, показала, что всю прославленную тысячелетнюю европейскую цивилизацию можно усвоить и даже перещеголять в несколько десятков лет.
Л. Н. сказал:
— Удивительно, как мы присвоили только известной категории сведений наименование образованности. Мужика, который имеет огромный запас знаний о растениях, о животных, о земле, погоде и т. д., мы почему‑то называем необразованным, а какого‑нибудь невежду во всем студента — образованным.
Л. Н. сказал еще:
— В Самаре мужики узнавали плодородие земли на вкус: они ели землю и по вкусу решали, хороша ли она.
Зашла речь о психологии толпы. Л. Н. сказал:
— Это интересный и еще очень мало разработанный вопрос. Это гипноз, имеющий страшную власть над человеком. Здесь есть один момент в начале, когда еще можно удержаться. Меня теперь больше не заражает зевота, потому что я всегда вспоминаю об этом. Когда видишь бегущую толпу, следует вспомнить о том, что не знаешь, отчего бегут, и осмотреться; и как только выделишь так себя из толпы, сейчас избавишься от опасности подпасть под гипноз.
Мы играли в шахматы на террасе, а в зале пела Софья Николаевна (жена Ильи Львовича) «Странник» Шуберта. Л. Н. сказал:
— Ах, этот Шуберт! Много он вреда наделал!
Я спросил — чем.
— А тем, что у него была в высшей степени способность соответствия между поэтическим содержанием текста и характером музыки. Эта редкая его способность породила множество подделок музыки под поэтическое содержание, а это отвратительный род искусства.
Запели Глинку. Л. Н. сказал:
— Вот, грешный человек… — интересная шахматная комбинация не дала Л. Н. докончить фразу. Потом он сказал:
— В Глинке я чувствую, что он был нечистый, чувственный человек. Всегда чувствуешь самого человека в его музыке. Юноша — светлый, непосредственный Моцарт, наивный Гайдн, суровый, самолюбивый Бетховен — слышны в их музыке.
У Софьи Андреевны был профессор Снегирев. Л. Н. сказал про него:
— Он выпивает, но приятный человек; православный, но симпатичного типа, несколько народного. Но это, как большинство медиков, совершенно невежественный человек. Он ничего не читал, не знает. В
Нынче приезжал к нам в Телятенки верхом со Львом Львовичем Л. H., сидел довольно долго на балконе, пил чай и играл со мной в шахматы. От нас поехал на Воронку купаться. Л. Н. нынешним летом опять стал купаться.
У него был корреспондент какой‑то, которому он высказал несколько мыслей, служащих основанием статьи:
— Современное движение в России — движение мировое, важность которого еще мало понимают. Это движение, которое, как французская революция когда‑то, может быть, даст своими идеями толчок на сотни лет. Русский народ обладает в высшей степени способностью к организации и самоуправлению. Он как бы уступил свою власть правительству и ждал, как раньше освобождения от крепостного права, освобождения земли. Землю ему не дали, и он сам совершит эту великую реформу. Наши революционеры совершенно не знают народа и не понимают этого движения. Они могли бы содействовать ему, а они только мешают. В русском народе, мне кажется, — и я думаю это не от пристрастья — больше христианского духа, чем у других народов. Вероятно, причина этому та, что русский народ чуть ли не на пятьсот лет раньше европейских узнал Евангелие, которое на Западе до реформации совершенно не было известно народу.
Л. Н. считает случаи с броненосцем «Потемкиным» или с эскадрой Небогатова важными признаками, указывающими на начало неподчинения народа тому, что он считает злом или чего он не хочет.
Л. Н. рассказал про американскую секту шэкеров. Он их хорошо знает и был в переписке с одним из них, стариком лет девяноста. Л. Н. сказал:
— Шэкеры — замечательная секта. Они строго целомудренны. Они говорят про себя, что люди делают кирпичи, а мы уже воздвигаем здание. Они в основание своей жизни кладут принцип непротивления злу насилием. Однако, живя нравственной, трудовой жизнью, они очень разбогатели. Я спрашивал их, как им удается ограждать свою большую собственность без насилия, так как они живут среди людей, не признающих их учения. Ответы шэкеров на этот вопрос всегда отличались сбивчивостью и неясностью. Очевидно, они пользовались поддержкой и защитой тех, кто ограждает собственность силой. Я ехал раз в Москву и вышел в Серпухове в буфет поесть. В буфете какой‑то офицер, высокий, с черными усами, очевидно, пьяный, шумел и грубо ругал всех, и лакеев, и буфетчика, за дурное кушанье. Сначала мне было отвратительно смотреть и слушать его брань; но потом я вдруг почувствовал, что едва ли не благодаря таким господам можно еще иногда получать на станциях свежую пищу. Вот на таких же, только в другой форме, опираются шэкеры по отношению к собственности. В философской стороне их учения какая‑то путаница. Бога, например, они считают двойственным: Бог мужской, Бог женский и т. д.
Л. Н. порицал сложность и искусственность современного искусства вообще и музыки в частности.
— Разумеется, — сказал он, — если я люблю искусство, то я не могу любить никакое искусство, а люблю то, которое существует. Но передо мною всегда — идеал высшего искусства: ясного, простого, всем доступного.
Я рассказывал, как долго и педантично приходится учить фортепьянные пьесы для того, чтобы их хорошо играть. Л. Н. находил опасным это «зубрение». Он сказал:
— При этом может утратиться то непосредственное свежее чувство, с которым относишься к новому произведению искусства. Я знаю по себе — когда начинаешь что — ни- будь писать, работаешь с увлечением, с интересом, и работа идет хорошо, а потом начинает надоедать одно и то же, становится скучно. Разумеется, любовь к делу существует, и эта любовь сильнее скуки, и любовью скуку побеждаешь, но все‑таки скука есть.
Я говорил о сложности некоторых сочинений Шопена, которого Л. Н. очень любит.
— Ну, и он ошибается, — возразил Л. Н. и улыбнулся. — Это я раз у Олсуфьевых в деревне по поводу погоды и уборки хлеба сказал старику лакею, а он был скептик и пессимист, что Бог знает, что делает, а он мне на это ответил: «Тоже и он ошибается».
О творчестве Л. Н. сказал:
— Хуже всего начать работу с деталей, тогда в них запутаешься и потеряешь способность видеть целое. Надо, как Похитонов (художник), у которого очки с двойными, пополам разделенными (дальнозоркими и близорукими) стеклами, смотреть то в одни, то в другие, надевать то светлые, то черные стекла.
Недавно вечером И. К. Дитерихс (брат А. К. Чертковой) и И. П. Накашидзе (писатель) привели Л. Н. какого‑то инженера — революционера (не помню фамилии) и крестьянина Журавлева, который принадлежит к понимающим Евангелие в его истинном смысле. Этот Журавлев был арестован и недавно выпущен из тюрьмы. Теперь он, очевидно, подпал под влияние революционеров, которые ему создают ореол из его ареста. Я не был при разговоре на террасе, но, сидя в зале, слышал по голосам, что Л. Н. очень волнуется. Он пришел наверх очень расстроенный и все твердил:
— Зачем они привели его ко мне?!
Л. Н. говорит, что Журавлев сказал ему:
— Теперь я принял крещение (про свое пребывание в тюрьме).
В поднявшемся споре инженер своими взглядами возмутил Л. H., но особенно больно ему было за Журавлева. Л. Н. сказал ему:
— Вам стыдно говорить так; он (инженер) — отпетый, а вы должны помнить, что Христос страдал за истину и что за правду по голове не погладят. И если вы за правду пострадали, то вы радоваться должны.
Л. H., по его словам, говорил с ними резко, и много раз в продолжение вечера повторял, что ему совестно за свою горячность.
Когда мы после этого играли в шахматы, Л. Н. сказал:
— Это со мной много раз случалось: придет в голову ка- кая‑нибудь мысль, и в первую минуту скажешь, что это парадокс, потом еще раз подумаешь, потом еще и еще, а в конце концов увидишь, что это не только не парадокс, а несомненная истина. Так было со мной по отношению к так называемой науке, так это случилось по отношению революционеров. Я все более и более убеждаюсь, что это почти всегда самые ничтожные, бездарные люди — неудачники, ничего не умеющие, изломанные, тупые. С ними спорить совершенно бесполезно: они глухи к истине.
Как‑то за обедом зашла речь о вегетарианстве. Стали в пользу его приводить разные доводы. Л. Н. сказал:
— Во всяком случае, есть один самый простой, но несомненный довод: когда мы видим, что мальчик мучает животных, мы отнимаем их от него и внушаем ему, как это дурно; сами же для своего удовольствия ежедневно мучим и убиваем животных, чтобы их есть. Это просто и несомненно.
Л. Н. говорит, что ему всегда хочется спросить такого корреспондента:
— Ну, за что ты меня ругаешь?
— Раз — я был тогда моложе и горячее — сказал Л. H., — я ехал верхом с Козловки. Вдруг какой‑то пьяный мужик стал меня ругать самыми отборными ругательствами, я отъехал, а потом мне стало досадно, и я вернулся назад, подъехал к нему и спросил: «За что ты меня ругаешь? Что я тебе сделал?» Я помню, это произвело на него сильное впечатление. Он ждал, что я его прибью или обругаю. Он снял шапку и был смущен и удивлен.
Л. H., по поводу пребывания Бирюкова, который пишет его биографию, и приезда сестры Марии Николаевны, опять занялся своими воспоминаниями. Он сказал раз:
— Удивительно, как все прошедшее становится мною. Оно во мне, как какая‑то сложенная спираль. Трудно только быть совершенно искренним. Иногда вспоминаешь все только дурное, другой раз наоборот. Недавно я все только вспоминал самое дурное — поступки и события. Тут трудно удержать баланс, чтобы не преувеличить в ту или другую сторону.
Л. Н. сказал:
— О Боге знать ничего нельзя, он — нужная нам гипотеза, или вернее, единственное возможное условие нравственной разумной жизни. Как астроном для своих наблюдений должен отправляться от Земли, как от неподвижного центра, так и человек без идеи о Боге не может разумно и нравственно жить. Христос всегда говорит о Боге, как об отце, т. е. именно как об условии нашего существования.
Говорили о математике. Л. Н. сказал:
— Когда я учил мальчиков, мне обыкновенно удавалось хорошо объяснять неспособным к математике. Это происходило оттого, что я сам мало к ней способен, и мне приходилось проделывать этот процесс уяснения над самим собою.
Л. Н. вспомнил его рассказ:
— Сидим мы в ложе — Михаил Илларионович (Кутузов), еще кто‑то, Александр Павлович (Александр I) и я.
Поет Зонтаг. Вышла к рампе. Грудь у нее — во! (он делает жест рукой, долженствующий указать размеры ее бюста). Александр Павлович и говорит мне: «Воейков, что это?» А я ему отвечаю: «Организм, ваше величество!»
— А раз он, после всех юродств и вранья, вдруг подсел ко мне в саду и говорит: «Скучно мне, Левочка…»
Мария Николаевна спросила Л. Н, почему он никогда не описал Воейкова.
— Бывают в жизни, — сказал Л. H., — события и люди, как в природе картины, которых описать нельзя: они слишком исключительны и кажутся неправдоподобными. Воейков был такой. Диккенс таких описывал.
Говорили о спорах. Л. Н. сказал:
— Когда двое спорящих оба горячатся, это значит, что оба неправы. Есть люди, с которыми спорить нельзя. Они не способны понять истины. О таких в Евангелии жестоко сказано: «Не мечите бисера перед свиньями». В «Учении двенадцати апостолов» сказано по этому поводу очень хорошо: «Одних обличай (тех, кто может понять, но не сознает еще), о других молись (о тех, кто глух к истине), с третьими ищи общения постоянно».
— Он вставал в три часа, ставил себе самовар, который ему с вечера заготовлял денщик и даже вкладывал лучину, так что оставалось только зажечь, и начинал вычисления. Урусов отыскивал способ решать уравнения всех степеней. Он сделался впоследствии положительно маньяком. Из его вычислений ничего не вышло. Когда он, думая, что пришел к положительным результатам, решился сделать доклад в математическом обществе, то после его доклада воцарилось неловкое молчание, и всем стало совестно…
Л. Н. сказал еще:
— Меня всегда удивляло, что математики, такие точные в своей науке, так неясны и неточны, когда они пытаются философствовать.
Л. Н. упомянул Некрасова и Бугаева (профессоров Московского университета), которого он знал лично. Л. Н. вспомнил, как он был однажды вечером у Бугаева:
— Жена его была неприятная дама. В тот вечер она была декольте и, как всегда в таких случаях, чувствуешь что‑то лишнее, ненужное — не знаешь, куда глаза девать. Я вспомнил, глядя на нее, как Тургенев рассказывал, что в Париже постоянно покупал себе утром булку, которую ему подавала булочница, протягивая ее обнаженной рукой, похожей больше на ногу.
— Тогда же вечером был у Бугаева Усов — отец (профессор — зоолог). Это был очень милый человек, выпивавший лишнее. Он тогда только что прочитал «В чем моя вера» и с большим сочувствием отнесся к этой книге.
В другой раз он привез книжку «Современника» и говорит:
— Вот появился новый удивительный писатель; здесь напечатана замечательная его повесть «Детство» — и стал читать вслух.
С первых же строк Мария Николаевна и Сергей Николаевич были поражены: да ведь это он нас описал! Кто же это?
— Сначала мы никак не могли подумать про Левочку, — продолжала Мария Николаевна. — Он наделал долгов, и его увезли на Кавказ. Скорее еще мы подумали про брата Николая.
Говорят, Тургенев в своем «Фаусте» изобразил Марию Николаевну.
Заговорили о ненависти Достоевского к Тургеневу. Л. Н. очень порицал пасквиль на Тургенева в «Бесах».
Его всегда удивляла эта вражда, так же как вражда Гончарова и Тургенева. Л. Н. сказал:
— Я помню, раз как‑то сидели поздно вечером на балконе — кажется, в Ясной Поляне — Тургенев, Гончаров, я и еще кто‑то. Раздался какой‑то звук, и Тургенев стал говорить о неясных ночных звуках — как иногда сидишь ночью и кажется, что кто‑то позади тебя в темноте что‑то копает. Он сказал это как‑то очень картинно, и потом, когда он вышел за чем‑то, Гончаров сказал:
— Вот он и не дорожит этим, а из него такие перлы так и сыплются!
— Так что, — продолжал Л. H., — видно, что Гончаров высоко ценил Тургенева; а между тем они потом не могли слышать имени друг друга. Кто‑то у кого‑то воспользовался сюжетом: какая‑то занавеска раздувалась на окне, и это было очень живо, а другой этим воспользовался — и пошло!.. Главное, удивительно необыкновенное значение, которое тогда приписывалось писательству. Это видно, например, по письмам. Постоянно читаешь: я пишу такой‑то рассказ — таким тоном, как будто это мировое событие.
Л. Н. с сочувствием отозвался о Писемском как о писателе; он особенно ценит его рассказ «Плотничья артель». Еще Л. Н. сказал:
— Теперь пишут книги люди, которым нечего сказать. Читаешь и не видишь того, кто писал. Всегда они стараются сказать какое‑то «последнее слово». Они закрывают собою настоящих писателей и говорят, что те устарели. Это какое- то нелепое понятие — устареть. Книжки современных писателей именно потому и читаются, что из них можно узнать «последнее слово»; и это легче, чем прочесть и знать настоящих писателей. Такие писатели последних слов приносят огромный вред, отучая от самостоятельного мышления.
Когда потом заговорили о Канте, Л. Н. сказал:
— В Канте особенно ценно, что он всегда сам думал. Читая его, все время имеешь дело с его мыслями, и это чрезвычайно ценно.
По поводу чтения современной литературы Л. Н. еще сказал:
— Я гораздо охотнее читаю записки какого‑нибудь генерала в «Русской Старине»; он там поврет немножко, вроде Завалишина (декабриста), о своих достоинствах и успехах, — это можно простить, а всегда найдется что- нибудь интересное.
Л. Н. сказал:
— Умственная работа часто утомляет голову, а утомленный не можешь уж так плодотворно работать, как со свежей головой. Вообще в умственной работе очень важен момент. Бывают моменты, когда мысли выходят вылитые, как из бронзы; а другой раз ничего не выходит.
— Нет, — отвечал Л. H., — это как одного греческого мудреца осудили на изгнание из Афин, а он ответил судьям, что он, покидая город, осуждает их на пребывание в Афинах. Вот и я вас всех осуждаю оставаться в Москве, — прибавил он, смеясь.
По просьбе Л. Н. мы с женой играли в четыре руки симфонии Гайдна. Л. Н. восхищался Гайдном; между прочим, он сказал:
— Едва ли не самое ценное для меня свойство Гайдна — его жизнерадостность; а то теперешний какой‑нибудь напьется, испортит себе желудок, а потом говорит, что жизнь — зло.
Еще Л. Н. по поводу музыки сказал:
— Как бывает, что вспоминаешь слышанную музыку, а я ее предвкушаю. Вот нынче — я надеваю сапог, а из сапога выскочил менуэт.
Потом Л. Н. сказал, что симфонии Гайдна доставляют ему больше удовольствия на фортепиано в четыре руки, чем в оркестре.
На мой вопрос, почему это так, Л. Н. сказал:
— Во — первых, возможность совершенства исполнения обратно пропорциональна количеству исполнителей. Самое благоприятное условие — один исполнитель, меньше два; трио в этом отношении лучше квартета, квартет — квинтета и т. д., камерная музыка — оркестра. При многих инструментах все более утрачивается чистота звука, так как невозможен безусловно чистый строй и интонация; наконец, ритмическая точность почти недостижима при большом числе исполнителей. Вторая причина — моя субъективная: для меня яркость красок не способствует, а мешает силе впечатления. Особенно я замечаю это на картинах. Я помню, я давно знал и любил «Тайную вечерю» Ге, а когда увидел ее на выставке, впечатление было значительно меньше. Яркие цвета мне просто мешали. Есть копия этой картины (черная) Крамского, она в Румянцевском музее. Будете там, непременно посмотрите. Она на меня производит впечатление гораздо большее. И как с этой картиной, так и с другими.
Разговор перешел на картины. Мой отец вспомнил Сикстинскую Мадонну. Л. Н. спросил его:
— Что она, так же висит в отдельной комнате и так же стоит напротив скамейка, на которую каждый садится и старается сказать что‑нибудь свое умное про картину?
Л. Н. сказал, что Сикстинская Мадонна не произвела на него особенного впечатления.
Рассказывая, как часто присылают ему разные авторы свои сочинения, Л. Н. сказал:
— Их так много, что просто не знаешь, куда их девать. Вот Чехов нашел выход: он посылал все такие книги в Таганрог (в тамошнюю библиотеку). Вот бы найти и мне какое‑нибудь такое место…
Из
Из
Нас грозят здесь разгромить за то будто бы, что здесь скрываются бунтовщики. По теперешнему времени всего можно ожидать…»
Вот мое отношение к событиям. А события важные — и, я думаю, ведущие к добру — как и вся жизнь.
До свидания, привет вашей жене и брату. Продолжает ли он заниматься Кантом, которого он так хорошо понимает».
— Так ты уж похлопочи, приложи труды, постарайся об этой части!
Говорили как‑то за обедом о браках по расчету и сватовству. Л. Н. полушутя, полусерьезно сказал, что такие браки скорее могут быть счастливыми, так как молодые люди, влюбленные, не могут зачастую взвесить всех условий для согласной жизни, а родители, зная свойства детей, могут выбрать подходящую невесту или жениха.
— Часто бывает, — прибавил Л. H., — что у знаменитых писателей возьмут какой‑нибудь прием, да еще в большинстве случаев слабый прием, и пользуются им кстати и некстати. Чаще всего это делали по отношению к Гоголю. Вот и в этом случае: Гоголь высмеивал свах, и с его легкой руки писатели стали выводить их в смешном виде, а между тем это препочтенная профессия.
Л. Н. говорил полушутя и смеялся, но доля серьезности несомненно была в его словах.
Л. Н. тогда же сказал:
— Меня всегда интересовало следить за тем, что может в литературе устареть. Мне интересно, что в теперешних писаниях будет казаться таким же устаревшим, как нам теперь какие‑нибудь Карамзинские «о сколь!» и т. д. Вот на моей памяти стало невозможным написать длинную поэму в стихах. Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого‑нибудь вымышленного Ивана Ивановича или Марию Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни.
В начале декабря Л. Н. сказал мне как‑то:
— Это только кажется, будто правительство имеет какой‑то план, искусно заманивает, а потом ничего не дает и т. д. Оно просто мечется и не знает, что ему делать. Когда смотришь на следы зайца на снегу, можно подумать: какой он умный — делает прыжок, вертится на одном месте, потом скакнет, и опять, так что следов не найдешь. А между тем ничуть не бывало: просто он днем идет, вдруг испугается чего‑нибудь, присядет, потом прыгнет в сторону и т. д. А мы говорим: какой он умный! Так и правительство. Они там если о чем и думают и желают чего, так это, как немцы говорят: «Wenu es nur immer bliebe!» («Если бы навсегда так осталось!»).
Потом Л. Н. сказал еще:
— Хотя мне это на том свете ни на что не пригодится, а все‑таки я рад, что дожил до революции. Очень интересно это все!
Андрей Львович приехал из Тамбова и рассказывал, как ужасно там пороли мужиков. Л. Н. сказал по поводу этого:
— Зло не пропадает, а всегда возвращается на того, кто его совершает. Ужасно, если они возбудят злобу в русском мужике: а злоба возбуждается, и зло все растет, и это ужасно!
В двадцатых числах января Мария Львовна с мужем и Александра Львовна уехали за границу.
Л. Н. сказал Сергею Ивановичу и мне:
— Кантовский категорический императив — не случайное понятие, а в нем — вся сущность его философии. Все величайшие философы в своих учениях не совпадают только наружно. «Воля» Шопенгауэра, «субстанция» Спинозы, «категорический императив» Канта — это только с разных сторон освещенная одна и та же духовная основа жизни. И у величайших не научных, а религиозно — нравственных учителей их учения в главном совпадают. Учение Христа и учение Будды очень близки друг другу. Сознание долга — это борьба человека с его материальной природой. Дуализма в сущности нет. Материальное «я» — тело и вообще материя — это только ряд отношений, иллюзия, из которой в нашей временной жизни нельзя выйти. Я сознаю себя духовным существом, но я отделен от всего остального мира известными пределами, которые и суть материальный мир. В расширении этих пределов и есть сущность духовной жизни.
— Еще нынче я подумал: я скоро умру, и ясно почувствовал всю условность понятия «скоро». Для эфемерного существа этот мой остаток жизни кажется страшно продолжительным, для существа, живущего десять тысяч лет, — одним мгновением. Длинный, короткий, большой, маленький, твердый стол, мягкая скатерть — все это одинаково нереально.
Л. Н. спрашивал Сергея Ивановича об Аренском (композиторе), который очень плох (чахотка) — умирает где‑то недалеко под Петербургом. Л. Н. интересовался — сознает ли Аренский свое положение и как к нему относится.
С. И. сказал:
— Он знает, кажется, что близок к смерти, но я думаю, что лучше бы хотел выздороветь.
Л. Н. просил Танеева передать Аренскому экземпляр «Круга Чтения», на котором сделал надпись. Л. Н. сказал при этом:
— Вы, может быть, сочтете меня наивным, но я надеюсь, что ему нужна будет эта книга. Есть вещи, которые перед лицом смерти становятся ненужными, ничтожными, а есть такие, которые никогда не могут потерять свою значительность. Я чувствую, что, умирая, говорить своим палачам: «Прости им Господи, не ведают бо, что творят» — это нужно, важно; а сыграть самую лучшую симфонию или читать лучшую повесть — не нужно. Про Боткина (Василия Петровича) Машенька (сестра Л. Н.) рассказывает, что, умирая, он просил играть ему «Реквием» Моцарта — это нехорошо…
Раньше С. И. Танеев сказал Л. H.:
— Читая партитуру давно умершего композитора, вступаешь с ним в духовное общение.
Л. Н. с ним согласился и сказал, что, разумеется, то же и по отношению к чтению книг.
Л. Н. читает с младшим сыном М. С. Сухотина, Дориком, «Мысли мудрых людей», объясняя прочитанное. Занятие это, кажется, одинаково радостно для обоих.
Мы много играли с Сергеем Ивановичем на двух фортепиано: вторую сюиту Аренского, девятую симфонию Бетховена и др. С. И. играл четвертый концерт Бетховена, а я — концерт Шумана, причем мы друг другу аккомпанировали. Против моего ожидания, Л. Н. очень понравился концерт Шумана и сравнительно мало — бетховенский. Я объясняю себе это отчасти тем, что С. И., превосходно играющий этот концерт, на этот раз играл его менее удачно (довольно грубо), чему способствовал и разбитый яснополянский инструмент, к которому он, давно не бывавший в Ясной, не мог сразу приноровиться. Девятая симфония произвела на Л. Н большое впечатление.
Л. Н. давно, в молодости, сочинил вальс. Хотя он сам не вполне уверен в своем авторстве, все‑таки он по нашей просьбе сыграл нам его, и мы с Сергеем Ивановичем его записали. (Это единственный раз, что я слышал, как Л. Н. играет на фортепиано. Вальс Л. Н. в записи С. И. Танеева напечатан в «Толстовском Ежегоднике» за 1912 г. Моя запись, почти буквально совпадающая с записью Танеева, приложена к настоящей книге.)
Привет Ан. Ал. (моей жене). Любящий вас Л. Толстой».
Из
— Я сам интеллигент и вот уже тридцать лет ненавижу в себе интеллигента!
К сожалению, того же нельзя сказать про большинство близких. Возможность лишиться земельной собственности разбудила в них нехорошие инстинкты. Куда девалась их хваленая «любовь к народу»?
— Теперь момент, когда Россия, шедшая всегда позади других стран, как бы призвана стать впереди всех проведением земельной реформы (Генри Джордж). Крайние революционные элементы только и сильны поддержкой народа. Народ же, если прекратится вековая несправедливость владения землей как собственностью, несомненно оставит их и вернется к мирной жизни.
Давыдов говорил, что сейчас взаимные убийства и ненависть дошли до такой степени, что остановить их не знаешь чем. Л. Н. сказал:
— Где‑то, в одной из американских республик, кажется в Аргентине, чуть не сто лет подряд продолжалась революция. Все жители так измучились, что когда явился наконец какой‑то диктатор, переказнил и перевешал без конца народу и водворил порядок, так его чуть не боготворить стали… Так и у нас в роли Наполеона явится какой‑нибудь Трепов, наставит на каждом перекрестке виселиц и пулеметов, водворит порядок, и ему еще, пожалуй, памятник в Кремле поставят…
— Наше правительство теперь, как дикий зверь, которого повалили вверх ногами, и он отбивается всеми лапами во все стороны без всякого смысла.
По поводу ареста С. Т. Семенова (писателя из крестьян), Л. Н. сказал:
— Правительство теперь совершенно не знает и не может знать, кого арестовать. Собственно, теперь в России все разделяются на подлежащих аресту и арестующих. Вот и мы с вами, — обратился он к Давыдову, — я должен быть арестован, а вы — арестующий (он председатель Окружного суда).
Л. Н. говорит, что все зло происходит от того, что мы, как народ говорит, «Бога забыли».
У Л. Н. были в этот день фабричные, с которыми он тщетно пытался говорить на эту тему.
Л. Н. сказал:
— Я чувствую, что когда начинаешь говорить с ними о нравственных вопросах, о Боге, то это проходит мимо — так, старичок из ума выжил.
Л. Н. сказал еще:
— На моей памяти отцы моего поколения исполняли церковные обряды только внешним образом: засунул голову попу под фартук, попил вина с водой и все. Но внутри у них был свой, правда довольно низменный, нравственный кодекс — дворянские традиции, честь и т. д. Теперь же ничего нет, и это ужасно.
— Когда я был маленький, лет около семидесяти тому назад, в Казани, пришел раз из гимназии Володя Милютин и сообщил нам, как новость, которую он только что узнал в гимназии, что Бога нет. Так и теперешнее поколение.
— Мы часто говорим: я этого не могу. Между тем мы не имеем на это никакого права. Мы можем только говорить: я не мог. Перед человеком всегда может открыться возможность того, что было невозможно. Все может оказаться возможным. В области материальной желание неосуществимо, так как его осуществление зависит от цепи причин. В духовной области желание также неосуществимо, но возможно постепенное приближение к совершенству. Вопрос о так называемой свободе воли неправильно поставлен. Здесь смешивается видимое, временное, пространственное — с духовным. Между тем в мире материальном свободы нет, так как все находится в причинной зависимости одно от другого. В области же духовной вопроса не может быть, так как в духовной жизни нет зла, а одно благо, так что нет свободы. Добро — благо в духовной жизни только одно, а если является зло, то это уже не духовная жизнь, следовательно, опять не может быть речи о свободе.
— Я повторяю последнее время старые мысли, — сказал JT. H., — трюизмы и нахожу в них новое. Я как будто глубже в них проникаю. Например, слова: «все люди, все человеки». Я с особенной ясностью вижу теперь, до какой степени все люди: японцы, китайцы, русские, кафры — все одинаковы. Везде те же страсти, те же слабости, те же стремления.
Л. Н. расспрашивал Давыдова про Боборыкина, про которого сказал при этом:
— Боборыкин писатель, по произведениям которого можно будет изучать быт современного общества. В этом отношении его писания являются ценным материалом. Впрочем, у него есть один рассказ, не помню, как он называется, там описана акушерка, которую разорил родственник (кажется, муж дочери), и кончилось тем, что она дошла до ночлежного дома. Там, лежа в полном отчаянии на нарах, она вдруг услыхала, что внизу женщина рожает. — Л. Н. не мог говорить, его душили слезы. — Она спустилась вниз, стала помогать этой женщине и поняла, что жизнь не кончена… Этот рассказ можно, пожалуй, поместить в «Круг Чтения».
— Странные наши личные отношения с Боборыкиным, — продолжал Л. Н. — Я был еще совсем молод, когда вышла его первая вещь, кажется, «В путь — дорогу». Я прочитал этот роман, и, помню, он тогда мне очень понравился. Я даже пришел в такой восторг, что решил написать автору, и написал, но потом почему‑то
— Вы это расскажите ему, — прибавил Л. H., обращаясь к Давыдову.
— Потом, уже значительно позже, Боборыкин был у меня в Москве. Помню, все ходил по комнате и говорил разные похвалы моим произведениям. После этого он как‑то еще бывал у меня и вдруг перестал. Он, кажется, враждебно относится ко мне, как будто что‑то против меня имеет. Впрочем, за последнее время был случай, о котором он узнал и мне говорили — ему это было приятно. Когда меня выбрали в академию, то мне, как и другим членам, прислали предложение назвать шесть лиц, которых я считал бы достойными избрать в академики. Я отослал лист и написал на нем шесть раз — Петр Боборыкин.
О Боборыкине Л. Н. сказал еще:
— Вот как говорят: «Каждый недостаток заключает в себе некоторые достоинства и каждое достоинство — некоторые недостатки». Эта культурность, это обилие всяких часто ненужных познаний в различных областях, несмотря на свои отрицательные стороны, имеет одно важное преимущество — скромность и осторожность в суждениях. Кто много знает, тот видит, как осторожно надо высказывать свое суждение, чтобы не ошибиться. А нахватавшийся верхов самоучка с необыкновенной смелостью судит обо всем.
Накануне мы со Л. Н играли в шахматы, и он сказал почти то же самое:
— Автодидакты всегда с необыкновенной дерзостью и смелостью высказывают свои, как им кажется, новые мысли, совершенно не подозревая, как уже много люди об этом думали.
Пять — шесть дней назад я пришел в Ясную. Там кончили обед. Л. Н. не было уже на балконе. Чертков (он в это лето приезжал из Англии в Россию), П. А. Сергеенко, Александра Львовна и даже Лев Львович уговаривали Софью Андреевну простить мужиков, стоявших тут же в стороне от балкона без шапок. Софья Андреевна несмотря на все доводы, стояла на своем.
Я не выдержал и пошел вон с балкона. Я вышел в сад и увидал Л. Н. на верхнем балконе. Он сидел, а около него стояла Александра Львовна. Оказывается, он говорил ей, что почти готов сложить чемоданчик и уйти.
Увидав меня, он ласково сказал:
— А, здравствуйте, что же вы ко мне не зайдете?!
Я пошел наверх. Мы сели в гостиной играть в шахматы. Л. Н. сказал мне очень взволнованным голосом:
— Там делается что‑то ужасное и для меня непостижимое!
А потом, когда Софья Андреевна согласилась на странный и, кажется, юридически неосуществимый план простить мужиков после приговора у земского начальника, Л. Н. сказал ей кротко и спокойно:
— Ты лишила себя радости простить, а в них вместо доброго чувства вызовешь только озлобление. Их будут таскать по судам.
В книге «В чем моя вера» Л. Н. рассказывает, как ему раввин говорил, что все заповеди Христа, часто в весьма близких выражениях, можно найти в Ветхом Завете. Не оказалось только заповеди о непротивлении. Л. Н. снова рассказал этот случай по поводу
Л. Н. сказал:
— Это совершенно естественно. Нравственный, божеский закон один во всех людях и у всех народов; только выражение и понимание его часто скрыто за большим количеством лишнего, ненужного, ложного. Вот, например, талмуд: это целая пропасть книг. Я сколько ни пробовал, где ни открою, такая чепуха, так ненужно, запутано. А между тем я знаю, что там есть удивительные мысли; только они перемешаны с ненужным, лишним.
Говорили о патриотизме. Л. Н. сказал:
— Насколько я испытываю чувство, часто близкое к ненависти к русскому правительству, настолько мне близок и дорог народ. Я, может быть, и пристрастен, и преувеличиваю в этом своем чувстве. Впрочем, когда я жил в Содене с братом Николаем — тогда соденские воды считались полезными от чахотки, — я там старался сходиться с народом, ходил косить с крестьянами. И тамошние крестьяне мне были почти так же близки. Мешала только меньшая свобода общения из‑за чуждого языка. Помню также из разговоров с Ауэрбахом, которого я так любил всегда за его понимание и любовь к народу, я видел, что народ везде один и тот же.
Л. Н. часто теперь повторяет:
— Я только теперь понял истину, простую, как дважды два, что все люди в существе своем одинаковы. В каждом есть возможность всего того, что есть в тебе и других. Как бы чужд или далек ни был человек от того, что тебе ясно, никогда нельзя знать, что еще перед ним откроется.
Л. Н. рассказывал про телятенского мужика, сапожника Осипа Цыганова (братья его Петр и Федор и сейчас живут в Телятенках):
— Он жил с семьей; хорошо работал, и вдруг в один прекрасный день бросил работу, надел какой‑то халат и пошел по миру. Про него говорили мужики, что он пошел «по древности», т. е. стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанный, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Помню, раз он пришел ко мне. В первый раз я ему просто дал, в другой раз разговорился. Халат на нем весь расползся от ветхости продольными полосами. Я дал ему что‑то и спрашиваю: «Что же, ты смерти боишься?»
— А нешто я от него отрекся?
— Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал:
— Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет.
— Так и каждому человеку всегда может открыться истина.
— Ну, это уж не искусство, — возразил Л. H., — «смешивать два эти ремесла есть тьмы охотников — я не из их числа».
Л. Н. припомнил, со слов Тургенева:
— Раз у Виардо были гости, и должен был приехать Жюль Верн. Все с нетерпением его ждали. «И представьте, — рассказывал мне Тургенев, — это оказался самый глупый человек во Франции».
В другой раз, говоря о замечательной плеяде американских писателей: Чаннинг, Паркер, Эмерсон, Гаррисон, Торо, — Л. Н. сказал:
— А между тем принято думать, что у англичан есть великие писатели, а в Америке их не было. Я помню, Тургенев, который был очень образованный человек, совершенно серьезно говорил, что в Америке совсем не было значительных писателей.
Как‑то, говоря о Герцене, Л. Н. выразил удивление, что Герцен, зная с детства Евангелие, мог увлечься и быть под таким влиянием запутанной, неясной и схоластической философии Гегеля. Душан Петрович (Маковицкий, домашний врач в семье Толстых), слышавший этот разговор, решил, что Л. Н. стал отрицательно относиться к Герцену, и так как он все записывает, переспросил в другой раз об этом Л. Н.
Л. Н. сказал, что это не так. Особенно ценит Л. Н. в Герцене его понимание русского народа. Л. Н. сказал:
— Герцен как бы совершил этот круг: начал с увлечения западной философией Гегеля и западноевропейскими революционными теориями, а в конце концов обратился к общинному складу жизни русского народа и в нем увидал спасение. Я думаю, что для России большое несчастье, что Герцен не жил здесь и что писания его проходили мимо русского общества. Если бы он жил в России, его влияние, я думаю, спасло бы нашу революционную молодежь от многих ошибок.
— Великие произведения искусства — вне времени. Они есть. Их надо только освободить, снять лишнее, как говорил Микеланджело.
По поводу этих слов Микеланджело, Л. Н. вспомнил про одного мужика, который прекрасно вырезал самоучкой из дерева разные фигуры и на удивление его искусству сказал совершенно то же, что Микеланджело:
— Она там, а я только с нее снимаю.
Л. Н. рассказывал, что Тургенев, восхищаясь описанием смерти Ленского в «Онегине», говорил, что удивительная рифма — ранен, странен — как бы предопределена.
Потом Л. Н. припомнил некоторые стихотворения Тютчева, которого он чрезвычайно высоко ценит.
Я спросил его, знал ли он Тютчева. Л. Н. сказал:
— Когда я жил в Петербурге после Севастополя, Тютчев, тогда знаменитый, сделал мне, молодому писателю, честь и пришел ко мне. И тогда, я помню, меня поразило, как он, всю жизнь вращавшийся в придворных сферах — он был другом императрицы Марии Александровны в самом чистом смысле, — говоривший и писавший по — французски свободнее, чем по — русски, выражая мне свое одобрение по поводу моих севастопольских рассказов, особенно оценил какое‑то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нем удивила чрезвычайно.
По поводу непротивления злу насилием Л. Н. сказал:
— Мне всегда делают это возражение — что если бы ребенок хотел прыгнуть из окна или сумасшедший кого‑нибудь зарезать, как тут обойтись без насилия? Я помню, когда у меня был Брайан (известный американский политический деятель) — мне почему‑то кажется, что он будет президентом в Соединенных Штатах, — мы ехали верхом; он мне тоже привел это возражение, а я ему сказал: мне все приводят один пример, что если бы кто‑нибудь на моих глазах хотел изнасиловать девочку, а у меня был бы револьвер, — было бы злом выстрелить, чтобы спасти ее? Я могу только сказать, что живу уж скоро восемьдесят лет и ни разу такого случая с девочкой, который бы оправдывал насилие, не встречал, а между тем на каждом шагу ежедневно наблюдаю зло, производимое насилием. Этот пример в лучшем случае только доказывает, что на всякое положение можно подыскать возражение, или — что всякое правило имеет исключение. Для меня нисколько не умаляет значения заповеди о непротивлении злу насилием то, что можно подыскать один из миллионов случаев, когда со злом иначе как насилием бороться нельзя.
Софья Андреевна сказала, что про Герценштейна дурно рассказывают, будто он брал взятки.
Бирюков сказал на это:
— De mortuis aut bene aut nihil. (О мертвых — или хорошее, или ничего.)
А Л. Н. сказал в то же самое время:
— Ну Бог с ним — чужой грех прикроешь, Бог два простит.
А Бирюкову возразил:
— Это нехорошее правило, какая‑то обычная неправда — восхвалять мертвых и судить живых. Я всегда предпочитаю пословицу: чужой грех прикроешь, Бог два простит.
Михаил Сергеевич (Сухотин) говорил по поводу политических убийств о той опасности, с которой они сопряжены, и о том нервном напряжении, которое должны переживать их исполнители, скрываясь на лихачах и т. п.
Л. Н. сказал:
— Да, да, и это несомненно смягчающее обстоятельство. Я помню, на Кавказе считалось особенным молодечеством ездить ночью на дороги и там убивать встречных немирных татар. И эта опасность, риск совершенно закрывали собою для идущих на них весь ужас такого дела. Я помню, что я даже колебался, не отправиться ли мне. Так затемнено во мне было сознание…
О книжке Менделеева «К познанию России» Л. Н. сказал:
— Поразительно, как такой ученый и знаток в своей области, который не позволит себе в своей химии слова сказать, не обосновав его, рубит с плеча что попало, рассуждая об общих вопросах. В его книжке много интересного материала, но его выводы ужасают своей глупостью и пошлостью. Достаточно сказать, что идеалом человеческого существования он считает размножение. Я понимаю, что о кроликах можно говорить так, но сказать про человека, что его идеал — возможно большее размножение, — просто удивительно. И он рассуждает, что когда человечество так размножится, что негде будет хлеб сеять, то будут питаться химическим способом. Ну, а когда, как по Мальтусу, люди будут стоять вплотную друг к дружке — как тогда? И не понимать простой и давно известной истины, что идеал человечества никак не размножение, а целомудрие, и целомудрие не во имя рассуждений о тесноте — это мерзость, а во имя нравственного сознания.
Раньше как‑то, говоря со мной об этой же книжке (мы сидели вдвоем в его комнате), Л. Н. сказал, возмущаясь на так называемых людей науки:
— Это черт знает что такое! — один (Мальтус), чтобы спасти человечество, советует онанизмом заниматься, а другой придумывает химическое питание! — и не могут понять той простой истины, что идеалом, к которому человечество должно стремиться, может быть только возможное целомудрие.
8–го она писала: «Дело все идет на поправку… Папа здоров, повеселел».
12–го, сообщая, что у Софьи Андреевны сняли швы и она поправляется, Александра Львовна прибавляет: «Папа повеселел, статья («О значении русской революции») кончена, маленькая статья о Генри Джордже тоже».
Вот
До свиданья, мне не хотелось, чтобы вы узнали это из газет».
К этому ужасному известию прибавить нечего…
— Мы еще с вами не видались после нашего горя…
В его годы все страшно и, говорят, всякий бронхит опасен».
Вот выдержка из ответного
— Интеллигенция меня мало интересует. А в народе все более разрушается религиозный обман православного суеверия, но на его месте не остается ничего. И это ужасно!
Мы ехали со Л. Н. верхом. У «поручика» (так называют местные жители сторожку лесничего на перекрестке Киевского шоссе и дороги на станцию Засека) я почему‑то спро — сил про Андрея Львовича (он служит у губернатора). Л. Н. сказал:
— Ничего, он занят теперь своим новым делом. Какое оно ни на есть, а все‑таки дело. Он очень меня на днях тронул. Заговорил он о дочери — он ее любит очень — и говорит: «Вот что ведь ужасно, о чем подумать страшно: растет такое чистое, хорошее существо, и вдруг какая‑нибудь такая же скотина, как я, будет ее обнимать, целовать…»
Л. Н. рассказывал это с большим волнением, слезы прерывали его голос, и он несколько раз останавливался, прежде чем договорил.
— Я люблю это место. Вот вы свою мать любили, а я не помню своей матери… Это, говорят, ее любимое место было. А здесь вот мы с братом (Сергеем) гуляли и Федор Иванович (Карл Иванович из «Детства») по той дорожке шел. Мы зовем его, а он кричит: «Не подходите ко мне, от меня пахнет». Он был болен и под себя ходил. Он совсем уж был стар и слаб, а все еще мечтал, что поступит камердинером к какому‑нибудь знатному богачу и уедет с ним заграницу.
Тогда же, гуляя у пруда, Л. Н. сказал мне:
— Не знаю, ясна ли будет вам моя мысль. Я хочу сказать, что добро человек может сделать только другому, а зло — наоборот — только себе. Разумеется, не физическое зло — боль. Эта мысль на первый взгляд парадоксальная, но, по- моему, глубоко верная.
В тот же день за обедом на высказанную им какую‑то мысль о религии Софья Андреевна ответила очень резкой репликой. Гуляя со мною, Л. Н. сказал по этому поводу:
— В духовной жизни несомненно существует свойство, которое в церковной религии называют откровением, благодатью, французское «grâce». Это то, что можно назвать религиозным чувством. Есть люди по природе своей как бы совершенно лишенные этого чувства. С ними нельзя говорить — они не понимают. Как собака понимает, как открыть дверь и войти, но не может притворить ее за собой, и бесполезно ее этому учить, так и тут… Они глухи.
Тут же Л. Н. сказал о могуществе любви при общении с людьми:
— Любовь растворяет сердца.
Когда я приехал с Кавказа и в первый раз во время обеда приехал в Ясную, я присел около Л. Н. Разговор шел об убийстве приказчика в имении у Звегинцевой, вообще о теперешних событиях. Л. Н. сказал мне:
— Как хорошо думать, что скоро ухожу… К старости так ясно видишь, что одно нужно людям, и как все и везде делают всё, только не это одно нужное. Это ужасно! Разумеется, люди поймут это, но только когда это будет?!
Говорили об изменении форм жизни. Л. Н. сказал:
— Я себе всегда в упрек ставлю, что слишком много говорил об изменении форм жизни. Все временное, внешнее, то, что будет, и то, что есть, не зависит от нас. Человек должен только стремиться к тому, что он считает правдой, а что выйдет из этого, не в его власти.
Чертков справедливо возразил, что Л. Н. в своих писаниях именно всегда говорил о путях и оговаривался: что из этого выйдет, знать нельзя, и что жизнь найдет соответствующие изменившемуся сознанию людей формы.
Я играл на днях Шопена. Л. Н. сказал:
— Вот за это одно можно поляков любить, что у них Шопен был!
Потом он прибавил:
— Когда слушаешь музыку, это побуждает к художественному творчеству.
Недавно Илья Львович и Бирюков говорили про какого- то тифозного мужика и о том, что он весь во вшах. Л. Н. по этому поводу вспомнил:
— Раз в Москве был у меня вечером сын Сютаева (крестьянина, мыслителя). Собрался он уходить. Я оставляю его ночевать, а он отказывается, говорит: «Признаться, я давно в бане не был, вшей на мне много». Я ему сказал: «Вы с нами поделитесь».
Л. Н. прибавил еще:
— Такие люди живут в труде, в грязи — насколько их жизнь может быть нам примером! Единственная возможность нравственной жизни — это жизнь на земле.
Нынче Л. Н. вспоминал про Севастополь. Между прочим, он рассказал:
— Когда Малахов курган был взят и войска спешно переправлялись на Северную сторону — тяжелораненых оставили на Павловском мыске, где была батарея. Это сильная батарея, с которой можно было обстрелять весь город. Когда сообразили, что нельзя ее так отдавать французам, то решили взорвать. Я был у Голицына, там еще Урусов сидел, и тут же крепко спал добродушный, здоровый офицер Ильин. Мне сказали, что он только что вернулся из опасного поручения — взорвать Павловский мысок. Мысок был взорван с батареей и со всеми ранеными, которых нельзя было увезти, а батарею отдать неприятелю нельзя было… Потом пытались отрицать это, но я знаю, что это было так.
Л. Н. сказал недавно о Трегубове:
— Пока он не занимался проповеданием, он во всем сомневался. Помню, еще в Москве, по поводу Евангелия и чудес, он станет, прижмет меня к стене и отдыху не дает.
Только что скажу ему, как я себе объясняю какое — ни- будь чудо, он опять с вопросом: «Ну, а это как?..» А теперь, с тех пор как он стал проповедовать, он ни в чем не сомневается.
На этих днях Л. Н. сказал В. Г. Черткову:
— Знания без религиозно — нравственной основы ничего не значат. Я представляю себе знания как трубу; если она направлена к свету — она собирает, концентрирует свет, а если ее направить в сторону, то она ни к чему не нужна.
Во время этой же беседы Л. Н. сказал еще:
— Последнее время я все более стараюсь, и кажется, это мне иногда удается, вступая в общение с человеком, всегда помнить в нем Бога. И тогда все делается ясно и просто. Тогда не думаешь о последствиях, так как что из этого выйдет, не в твоей власти.
— Очевидно, решили: Толстой — либерал, значит, школу надо закрыть. А тысяча рублей куда‑то исчезла…
Л. Н. рассказывал про С. И. Языкова, который был их опекуном после смерти отца и делал это с большими злоупотреблениями. По этому поводу Л. Н. опять сказал:
— По моему, глупая поговорка — «de mortuis aut bene, aut nihil». Вот про живых не следует дурно говорить, а про мертвых — наоборот, все можно.
За обедом Л. Н. в шутку сказал:
— Вот увидите, она меня непременно пристрелит.
— Кто она?
— Пристрелит непременно, — повторил он еще раз.
Оказывается, какая‑то дама прислала ему свою повесть с предисловием, в котором говорится о свободе творчества гения и т. п. Л. Н. сказал:
— Ее повесть просто ужасна. Я ей написал, что как мне ни неприятно; но я должен сказать, что у нее нет решительно никакого дарования и заниматься этим делом ей не стоит.
Л. Н. перечитывает книгу Германа Ольденберга об индусской философии. Он говорит, что это хорошая и интересная книга, но он порицает ее «научный тон», ссылки на литературу, на то, кто и на какой странице и какого сочинения, когда и что сказал по этому поводу.
Л. Н. сказал;
— Я не понимаю, как можно таким тоном говорить о важнейших вопросах человеческой жизни, вопросах, так близких сердцу человека.
Ставя чрезвычайно высоко учение Будды, Л. Н. говорит;
— Учение Христа является дальнейшим (может быть, как более позднее) и высшим еще развитием тех же идей. У Будды о любви говорится только отчасти, между прочим. У Христа же любовь поставлена в основание всего, ею проникнуто все его учение.
Как‑то говорили о писательском гонораре. Л. Н. обратился к П. И. Бирюкову и сказал:
— Я понимаю плату за работу вроде вашей биографии, но мне всегда казалась странной и несправедливой плата писателям за художественные произведения. Человек писал — наслаждался, и вдруг за это наслаждение требует себе пятьсот рублей за печатный лист!..
— Знаете пословицу: «Сено черное — каша белая»? Когда об эту пору дожди, для сена это дурно — оно чернеет, зато гречиха бывает особенно хороша.
Нынче Л. Н. сказал:
— Сегодня ко мне пришел странный человек, без усов, без бороды, — вид скопца. Я спросил его, не скопец ли он? Он взволновался, заплакал и стал говорить, что он от природы лишен половых свойств и что это горе его жизни, что в молодости над ним смеялись и он ужасно всегда от этого страдал. Он мне жалуется, а я говорю ему: «Какой вы счастливый!» Он оказался очень умным. Когда я стал по поводу земли говорить с ним о проекте Генри Джорджа, то он с полуслова все понял и сам договорил: «Вот бы землю податью обложить, они тогда напляшутся!»
Недавно, по поводу какой‑то выходки одного из семейных, Л. Н. был расстроен, да и вообще не в духе. Он сказал мне:
— Я люблю, когда я не в духе. Это хорошо. Тут‑то и надо стараться сохранить доброе, любовное отношение к людям. В такие минуты, когда даже пустяк раздражает — не нашел письма, которого искал, уронил что‑нибудь, и хочется сказать — «а, черт!» — вот в такие минуты стараться сдержать себя — важно и полезно.
Как‑то мы со Л. Н. были у Николаева (переводчик Г. Джорджа) на деревне. Вышли пройтись. Шли вдоль задов деревни. Мужики и бабы сено возили. Еще тут такая славная молодайка увидала свою девочку лет шести — семи с большим здоровым полуторагодовалым братом на руках и так хорошо обрадовалась:
— Сынок ты мой, сыночек!..
Николаев стал рассказывать что‑то про яснополянского мужика Лариона. Л. Н. сказал:
— Мы привыкли часто всех их соединять в одно собирательное «народ» и относиться с уважением к этому собирательному. И за этим понятием «народ» мы часто не видим Лариона, Ивана, Петра — живых людей. И тут часто, у меня по крайней мере, бывали разочарования.
— Так ясно я вижу, как можно было бы успокоить революцию осуществлением проекта Генри Джорджа, что непонятно и удивительно, как люди этого не видят. Хотя я и знаю, что никто не обратит внимания и что из этого ничего не выйдет, но чувствуешь непреодолимое желание сказать, написать об этом. Если бы не было противно обращаться к этим людям, я все собирался написать письмо…
Я знаю, что Л. Н. все‑таки писал Столыпину. Разумеется,
Л. Н. написал новую статью — «Не убий никого». Когда он ее кончил и хотел послать по возможности во многие газеты, Чертков убедил его отложить это, чтобы статья одновременно появилась в России и за границей. Это предполагается
— Я ему на это и говорю, — сказал Л. H., — да, это верно, да хотелось бы поскорей напечатать ее, чтобы не упустить время.
— А ты что ж, боишься, что они поумнеют? — спросил Островский.
У Черткова бывают собрания с крестьянами. Когда Л. Н. был там в первый раз, беседа как‑то плохо налаживалась; было неловко и неестественно. Однако было много и интересного, особенно споры с революционно настроенной молодежью.
Один парень сказал Л. H., что если не насиловать, то тебе на шею сядут. Л. Н. ответил ему;
— Ну и пускай сядут. И в этом и состоит задача — что когда он у тебя на шее сидит, а ты старайся убедить его, что это нехорошо. И высшее счастье, когда он сойдет и поблагодарит, что ты научил его… А не сойдет, что делать!.. Вы простите меня, но я скажу вам, что думаю. А думаю я, что в этом озлоблении всех в основании часто лежит дурное, злое чувство — зависть… Зависть к богатым. Русский народ в год пропивает около миллиарда рублей. Значит, они еще не совсем нищие. И почти всякий из народа, сделавшись богатым, делается таким же насильником, как те, против которых он теперь борется. Все дело в религиозном сознании человека. Как сказано: «Ищите царствия Божия и правды его, а остальное приложится вам». Человек может быть зверем и может быть святым. Каждый человек, как сказано в Евангелии, сын Божий. Побеждать в себе зверя и освобождать, проявлять сына Божия — в этом назначение человека.
Л. Н. как‑то сказал:
— Я все больше убеждаюсь, что разумный человек познается в смирении. Самомнение несовместимо с умом.
О самомнении Л. Н. сказал еще когда‑то давно при мне:
— Всякого человека можно изобразить в виде дроби, числителем которой будут действительные его свойства, а знаменателем — его мнение о себе. Чем больше знаменатель, тем меньше абсолютная величина дроби.
Л. Н. перерабатывает «Круг Чтения». Перна (учитель сына В. Г. Черткова), который помогает ему в технической стороне работы, спросил его, почему у него среди рубрик, по которым распределяются мысли, нет рубрики «зло».
— Потому что зла нет, — ответил Л. Н. — Существуют только соблазны, а зло, если вдуматься, всегда — только уклонившееся от истинного направления добро. Какое бы зло ни взять, всегда в его основании лежит добро. Например: скупость происходит от бережливого обращения с предметами, т. е. с трудом тех, кто их произвел; разврат произошел из естественного стремления к продолжению рода человеческого. И так можно проследить везде. Л. Н. сказал при мне Черткову:
— Я все больше и больше остерегаюсь дурно говорить и думать о людях. Когда осуждаешь кого‑нибудь, только вспомни, что в нем Бог, что он брат твой.
Вчера был день рождения Л. Н. Ему 79 лет. Вечером были: Чертков, Досев, Жихарев, Картушин (все трое литераторы), Перна, еще кто‑то — такие все хорошие, сильные. Хорошо говорили. Л. Н. сказал:
— Бог в человеке, но мне всегда неприятно сказать, что в человеке частица божества. Все есть проявление Бога: и человек, и собака, и растение, и звезда. Но в человеке я это проявление понимаю, сознаю, в звезде — нет. Бог в человеке проявляется любовью. Но он не любовь, он — нечто большее любви, то, чего мы не знаем, где мои рассуждения оканчиваются — это предел, о котором мне знать не дано.
Л. Н. сказал между прочим о молитве, что для него лучшие молитвенные слова, кроме некоторых евангельских, слова из послания Иоанна: «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь. Бога никто никогда не видал. Если мы любим друг друга, то Бог в нас пребывает и любовь его совершенна в нас», и т. д.
— Как это странно и непонятно, — сказал Л. Н. вчера. — Людям дано благо, от них зависит осуществить его, а они все делают, чтобы помешать ему. Разумеется не удастся, а так бы хотелось сказать это людям, разъяснить это заблуждение.
— Не знаю, может быть, это пройдет, но теперь, особенно по утрам, У меня как праздник какой, такая радость, так хорошо!..
Тогда же он еще сказал мне:
— Я думал о философских вопросах и, между прочим, о пространстве и времени, и вспомнил свое давнишнее определение, которое я еще совсем молодым сделал. Теперь я его еще расширил и дополнил. Я думал нынче о вас и вместе с этим подумал, что вам это будет интересно и вы поймете меня.
— Пространство — это наша способность видеть (воспринимать) два (или несколько) предмета в одно и то же время. Время — это наша способность видеть (воспринимать) два (или несколько) предмета на одном и том же месте. Для пространственных впечатлений необходимым условием является то, что мы называем материей, для впечатлений во времени таким условием является движение. Я помню, еще Страхову очень нравилось это определение. Разумеется, в нем есть тот недостаток, что оно для определения пространства уже предполагает время, и наоборот.
В тот же день (5–го сентября) Л. Н. рассказывал, что утром он особенно болезненно почувствовал враждебное отношение крестьян против них и против него лично. Он сказал:
— Я пошел с целью поговорить с тем, кого встречу, по возможности просто и откровенно. Но на дороге встретил приказчика и мужиков; между ними произошло столкновение по поводу каких‑то расчетов. Приказчик обратился ко мне за советом. Я сказал ему, что не вмешиваюсь в эти дела, но могу только одно сказать ему, как сказал бы это какому- нибудь кулешовскому приказчику, что нужно, во всяком случае, стараться быть добрее и мягче. Так я на деревню и не пошел…
Л. Н. был нынче у Звегинцевой по делу: просить станового, живущего у нее в имении, освободить из тюрьмы маляра Ивана Григорьевича и поблагодарить за присланные персики. Л. Н. сказал:
— Там ее дочь, княгиня Волконская. Они все меня хотели направить на путь истинный. Я старался говорить с полной серьезностью, но сквозь их бриллианты и роскошь едва ли могло что‑нибудь проникнуть. Они задавали мне все разные вопросы. У них печник, который бывал у меня, — книжки брал. И вот он теперь рассказывает им, что я говорил, что в Бога верить не надо, и еще разные несообразности. Я им сказал, что ничего нет удивительного в том, что мои слова так искажают. Если даже из слов Христа люди сумели вывести церковные обряды, благословение убийства и т. п., то что удивительного, что наши слова постоянно перетолковываются, искажаются.
— Потом они спросили меня, чем я объясняю себе то, что в моей семье никто не последовал моим словам. Я сказал, что это, вероятно, произошло оттого, что я, как фарисей, — живу и не исполняю того, что говорю. Они мне на это не возражали.
Л. Н. сказал, что прочел нынче в приложении к «Новому Времени» статью о новой книге о Тургеневе. Книга эта носит отчасти полемический характер. Автор (Н. М. Гутьяр) рассказывает ссоры Тургенева со всеми писателями (Достоевский, Толстой, Герцен, Фет и др.), как бы задаваясь целью оправдать Тургенева от обвинений и доказать, что он был во всех случаях прав. Л. Н. сказал:
— Странно, правда, что он со всеми ссорился. Он был очень хороший, добрый человек. Только очень слабый, а он сознавал свою слабость. Раз, я помню, здесь был князь Уру сов — не севастопольский герой, а тульский вице — губернатор, мой хороший друг. Их было два брата, и их почему‑то считали глупыми. И вот Тургенев, зная это, стал с ним спорить свысока, как бы чувствуя свое превосходство, а Урусов спокойно, легко и уверенно разбил его. И неудивительно: у него были свои, какие бы то ни было, но определенные, твердые религиозные убеждения, а у Тургенева не было никаких…
— Я его любил, — сказал Л. Н. о Тургеневе.
Софья Андреевна сказала, что Тургенев очень любил Льва Николаевича.
— Нет, наоборот, — возразил Л. Н. — Он скорее любил меня как писателя. А как человек я не встречал в нем настоящей теплоты и сердечности. Да он и никого так не любил, кроме женщин, в которых бывал влюблен. У него не было никого друзей.
Л. Н. спрашивал меня о моих работах, о том, сочиняю ли я музыку и говорил, как дурно, когда из себя выжимают, и как многие большие художники теряют от того, что, кончая одно сочинение, сейчас же непременно начинают новое. Л. Н. вспомнил Пушкина и сказал:
— Лучшие писатели всегда строги к себе. Я переделываю до тех пор, пока не почувствую, что начинаю портить. А тогда уже, значит, надо бросать. А портить начинаешь потому, что сначала, пока наслаждаешься своей работой пока она твоя, прилагаешь к ней все духовные силы. Потом, когда основная, первоначальная мысль все более и более перестает быть новой и становится как бы чужой, надоедает, начинаешь стараться сказать что‑нибудь новое и портишь, искажаешь первую мысль.
Получилась телеграмма от Леонида Андреева с просьбой разрешить приехать. По этому поводу Л. Н. сказал:
— Как ужасно портит незаслуженная слава, вот как слава Андреева!
Потом Л. Н. все не мог составить ответной телеграммы.
— Как ответить? «Приезжайте…» Как‑то слишком коротко. «Очень рад буду видеть» — не совсем правда. Ну, Душан Петрович, напишите просто: «Милости просим».
Л. Н. рассказал:
— Я получил нынче
— Зачем он это все писал? — сказал Л. Н., смеясь. — Жил себе на свете, и никто не знал, что он дурак, а он вдруг взял да и рассказал это мне…
Из
— В старости делаешься равнодушен к тому, что не увидишь результатов своей деятельности. А они будут. Это нескромно с моей стороны, но я знаю, что они будут.
Нынче, говоря о революционерах, Л. H. сказал:
— Главная их ошибка — это суеверие устройства жизни. Они думают, что можно внешними средствами устроить человеческую жизнь.
Из
— Это совершенно неверно. Всегда так бывает: когда рассуждают об искусстве, то или говорят, что в искусстве все дозволено, все возможно — полная свобода, — как декаденты теперешние… Или, другие, говорят о рабском подражании природе. И то и другое совершенно ложно. Как всякий человек — совершенно особенный, никогда не повторяющийся, так и его мысли, чувства — всегда новые, только его мысли и чувства. В основании истинного произведения искусства должна лежать совершенно новая мысль или новое чувство, но выражены они должны быть действительно с рабской точностью всех мельчайших жизненных подробностей.
В тот же день утром Л. Н. был очень взволнован
Предание Молочникова суду чрезвычайно расстроило Л. Н. Он сейчас же написал Н. В. Давыдову, послал ему обвинительный акт, прося совета и выражая желание и готовность поехать на суд в качестве свидетеля, чтобы заявить открыто суду, что если кого судить, то не Молочникова, а его, Толстого, так как это книги его, которые написал он, и распространению которых он содействует.
Нынче,
В это время Л. Н. выходит из дверей, ведущих на лестницу, и говорит:
— Я так крепко спал, что все забыл. Иду сюда, Лева говорит, а я не могу понять, кто это говорит, и мне кажется, что это голос Митеньки (давно умерший брат Л. H.).
Потом Л. Н. был совершенно такой как всегда. Сели обедать. За обедом во время второго блюда шел общий разговор, в котором принимал участие и Л. Н. Я сидел напротив него, и вдруг вижу, что он становится все бледнее и бледнее и как будто теряет сознание. Был момент почти полного обморока. И ужасно было, как все не замечают и продолжают свой разговор, а я и Софья Андреевна видим, в чем дело, но боимся сказать, чтобы он не услыхал. Потом Л. Н. как бы пришел в себя, но сперва вообще сознание и дольше память не возвращались. Первые минуты Л. H., очевидно, не сознавал, что он делает. Он стал в кастрюльку со сладким класть кусок хлеба, как бы совершенно не сознавая себя. Через минуту он опомнился и говорит:
— Со мной что‑то странное: я здоров, но я ничего не помню. Что это, мне приснилось или правда здесь был брат Митенька?
Потом он силился припомнить, кто это сидит за столом, но чужих не мог узнать. На меня он не посмотрел. Я с ужасом ждал, что он не узнает меня. Мне было радостно, что потом, хотя забывчивость продолжалась весь вечер, он спрашивал про меня, а когда я вошел в комнату, спросил:
— Где вы были, Александр Борисович?
Вечером Л. Н. сидел в большом кресле у двери в гостиную и молчал. Потом он сказал:
— Что вы все так беспокоитесь? Мне так хорошо… И такое равнодушие: здоров — здоров, нездоров — нездоров, умру — умру. Только мне хорошо, что вы все тут… Ну, а теперь все прощайте. Я пойду совсем…
Л. Н. восхищался маленьким рассказом Гюго из посмертного тома — о городовом и толпе, хотевшей его убить. Он перевел его в фонограф.
Раньше Л. Н. перевел также рассказ Гюго об анархисте. Этот перевод он продиктовал Гусеву непосредственно перед первым припадком в марте.
Л. Н. восхищался силой мысли и яркостью этого рассказа, несмотря на то, что в конце «вдруг на полстраницы все разрешается».
Л. Н. заболел в субботу на Страстной (
— Почему именно сегодня и почему двенадцать евангелий? Как это странно?
А наутро после болезни (первый день Пасхи), Л. Н. прочитал у себя в комнате в заголовке «Руси» о казнях, вышел назад в столовую, где сидели я и М. С. Сухотин, сказал:
— Вот эти празднуют, как должно! Четыре казни в Нижнем Новгороде, три — еще где‑то. А вы говорите, — обратился он к Михаилу Сергеевичу, — умирать не надо. Поскорей бы умереть!..
Тут же Л. Н. показал отвратительное ругательное
— А он, наверное, разговлялся куличом и говорил «Христос Воскресе», — заметил Л. Н.
Приехав сегодня в Москву, я по поручению Софьи Андреевны был у В. А. Щуровского, чтобы рассказать ему об обмороке Л. Н. Я его не застал, так как он уехал в деревню на несколько дней.
Вы очень тронули меня тем, что пожалели, и еще тем, что с доверием отнеслись к тому, что я сумею выходить Л. Н. А как это трудно! Сегодня Таня из рук его прямо отняла жирный пирожок. Вчера на ночь он выпил столько чая, что не мог спать. Не давать Л. Н. лишнего чрезвычайно трудно. И жаль его, и просто совестно — а в воздержании и диете вся сила.
Теперь ежедневно он ездит верхом, опять много пишет; но явления его забывчивости иногда повторяются. Это бы еще не беда.
Да, камень у меня на сердце постоянно. Как ничтожно мне кажется мое существование без Л. Н. Ведь скоро 46 лет, как я непрестанно заботилась о нем; хорошо ли, дурно ли я это исполняла — это другой вопрос. Во всяком случае, старалась и постараюсь до конца.
Очень огорчился Л. H., что не будет обещанной музыки. Не знаю, насколько это было бы вреднее тех бесконечных посетителей и разговоров, которыми и теперь утомляют Льва Николаевича. Не думаю…»
— Нет, это нехорошая музыка. У Листа отсутствует эта особенность старых мастеров, эта законченность, ясность целого, когда чувствуешь, что так должно, иначе быть не может. А у него все выдумано, неясно.
Потом Л. Н. спросил:
— А вот этот француз, как его?
Я стал перебирать разных французских композиторов.
— Да еще все московские барыни у него учились!
— Фильд?
— Да, да.
— Он был англичанин.
— Ну, все равно. У него было дарование небольшое, а он умел найти простую форму, и его сочинения не очень значительны, но приятны. А когда нет настоящего таланта и начинают стараться во что бы то ни стало сделать что‑то новое, необыкновенное, тогда искусство идет к чертовой матери.
По поводу пребывания сыновей на свадьбе у Кулешова, Л. Н. сказал старухе графине Зубовой (теща Сергея Львовича):
— Мы бывало с Сережей (братом) относились свысока и презирали «благородное крапивенское дворянство». А вот мои сыновья иначе… Это, разумеется, было дурное чувство, но в этом хорошо было то, что по крайней мере в деревне жили деревенской жизнью.
Л. Н. чувствует себя эти дни недурно и много работает. Послезавтра приезжает В. Г. Чертков.
На днях мы со Л. Н. играли в шахматы. Пришел Николаев. В разговоре с Николаевым Л. Н. сказал:
— Как хорошо, как радостно! Я никак не ожидал такого сюрприза. Вот если вы доживете, увидите, как хороша старость. Чем к смерти ближе — все лучше.
Вчера было другое настроение. В Ясной неприятность, которая тяжело отразилась на настроении Л. H.: там украли лес на постройку — кучер и повар, которым очень доверяли. И всего‑то украли пять — шесть деревьев сверх им подаренных. Софья Андреевна, однако, сделала из этого целую историю.
Недели две тому назад Л. Н. написал небольшую статью против смертной казни («Не могу молчать») поразительной силы.
— Можно к вам?
— А, здравствуйте, очень рад. А я Герцена читаю (книгу Ветринского о Герцене, которую Л. Н. читает с большим интересом).
— Л. H., хотите партию сыграть?
— Ну давайте.
— Здесь будем играть?
— Да, лучше здесь.
Я принес шахматы и расставил. Л. Н. сидел в кресле, я — на кожаном диване.
Л. Н. сказал:
— Мне эти дни невыносимо тяжело. Я никому этого, кроме вас, не говорил. Я нынче в дневнике писал. Я просто не могу больше жить так. Эта прислуга, роскошь, богатство, а там — бедность, грязь. Мне мучительно, невыносимо стыдно. Я никогда с такой силой не чувствовал этого, как теперь. Просто не могу больше так жить, — повторил он.
Потом, как будто докончив невысказанную мысль о самом дорогом для него в семейной обстановке, он сказал:
— А тут эта добродушная Саша (Александра Львовна) со своим смехом… А мне стыдно, стыдно!..
Раньше он мне еще сказал:
— Я нынче хорошо работал (отделка статьи «Закон насилия и закон любви»), — Я писал о насилии. Может быть, я ошибаюсь, но, кажется, вышло очень сильно.
Нынче Л. Н. был у нас. Приехал верхом. Побыл минут десять, но был очень хорош. Сел на кресло под барометром. Заговорил о доме Черткова, стараясь подыскать оправдания тратам на его постройку. Между прочим, он сказал, что Чертков хочет устроить «pied a terre» (жилище) для сына.
Я сказал:
— А что выйдет из него? (сына)
— Кто может знать? Он милый малый. Но я не знаю. Да вот я и вас не знаю, — обратился он, смеясь, к моей жене, — что из вас еще будет, какое еще вы, может быть, коленце отмочите!.. Вот про себя—το я уж верно знаю, что из меня больше ничего не будет. Только труп.
Потом он сказал:
— Нет, Сашин дом лучше (маленький домик в Телятенках, принадлежавший Александре Львовне, в котором я с семьею обыкновенно проводил лето). Я сейчас сюда ехал и припоминал про это место. В моей памяти целый калейдоскоп проходит. Сначала, помню, еще при отце, это было имение жандармского полковника Огарева. Он был маленького роста, добродушный, и жену его помню. Она была, кажется, поведения довольно легкого. А потом это имение купил Морсошников, а уж у него Бибиков. Он был малообразованный, но очень приятный, хороший человек. А потом сын его, беспутный малый, промотал последнее, и вот теперь Саша купила… И так мне странно, я всех их так помню!..
Л. Н. опять заговорил о Герцене. Говорил, какой он последние годы был несчастный.
— Его все новые нигилисты бранили. Он был несчастлив и в личной жизни. Я на нем вижу, как ужасно в старости без религиозного чувства. Он с разных сторон, стараясь объяснить смысл жизни, подходил к религиозному сознанию, но не пришел к нему. Вы не знаете продолжение «Доктора Крупова?» Очень сильно, остроумно, но с еще большим пессимизмом. Я еще самого конца книжки не дочитал, приберег себе на сегодня.
Л. Н. был вчера со мной необыкновенно ласков. В прошлый раз я, уходя, зашел к нему проститься и говорил ему, что мне стыдно, что я не играл у них еще ни разу этим летом. Вчера я играл.
После игры, когда я стал прощаться, Л. Н. сказал мне:
— В прошлый раз я хотел вам сказать, да вы уж ушли, что я рад вам всегда и без музыки или шахмат. Потом, прощаясь, он опять сказал:
— Я очень привык к вам, люблю вас… С вами легко…
Хорошо мне стало от этих слов. Когда мы с Чертковым уезжали верхом домой, Л. Н. подошел к окну и знаками показал Черткову, чтобы он меня подозвал. Я подъехал, и Л. Н. ласково послал свой привет в мою сторону.
Л. Н. рассказывал:
— Он меня пугал и даже подлецом назвал. Я ему говорю: «Ну хорошо. Я такой, но тогда меня пожалеть надо. Зачем осуждать? У нас у всех есть слабости». Он все слушал и, кажется, немного смягчился.
Потом Николаев увел слепого на деревню. Нынче он опять был.
29–го вечером мы с женой опять были в Ясной. Там были три дамы теософки, из которых одна — г — жа Унковская, скрипачка, с которой я играл.
Когда мы приехали, Л. Н. сейчас же стал со мной играть в шахматы, но сказал, что придется прервать, так как привезут слепого, которого уговорили уехать, но он хочет еще раз увидать Л. Н. Действительно, скоро Филипп подвез его в шарабане к дому.
Л. Н. вышел. Я стоял в столовой у окна и видел и почти все слышал. Слепой сидел в шарабане рядом с Филиппом, а Л. Н. стал близко сбоку и, наклонившись, слушал. Слепой говорил раздраженно. Шел дождь, Софья Андреевна выбежала на крыльцо и накинула на Л. Н. мой плащ.
Слепой говорил:
— Хотя твое христианство выше учения попов, но оно ложь. Твои ученики разбойники, и ты атаман разбойников Все вы мерзавцы, и ты первый!
Л. Н. стоял, согнувшись, и кротко, молча слушал. Только что он начал что‑то тихо говорить, Софья Андреевна не выдержала и велела Филиппу ехать. Л. Н. вернулся в столовую и сказал мне:
— Ужасно! Сколько я говорил с ним эти дни, а под конец он все‑таки говорит: ты атаман разбойников и мерзавец. Страшно подумать, что у него делается в душе… Для меня он был очень полезен. Когда так сталкиваешься с людской злобой во всей наготе, то тут ясно видишь, что сердиться бессмысленно, что единственное возможное отношение к такому человеку — доброе; и его жаль. А когда на тебя нападают не так грубо, а утонченно, остроумно, тогда невольно поддаешься этому и начинаешь заражаться.
Л. Н. говорил с теософками о религии у Юлии Ивановны (Игумновой) в комнате. Я подошел к концу разговора. Л. Н. сказал:
— Истинное религиозное чувство может проявиться в самой нелепой форме.
Он рассказал легенду, которая помещена у Победоносцева в его «Московском сборнике»:
— Пастух молился и обещал принести Богу в жертву теленка, и молился ему по — своему. Моисей сказал ему: что ты делаешь? Кому нужна твоя жертва и твоя молитва? Тогда Бог сказал Моисею: Что ты сделал? Зачем ты отнял у меня этого человека? (У Л. Н. слезы подступили к горлу.)
— Я боюсь, что вы пропускаете мимо мои слова, — сказал потом Л. Н. этим дамам по поводу его отношения к теософии.
— Когда религиозный человек, как мой друг Гусев, играет в городки или вот другой мой друг Гольденвейзер на фортепианах играет, то это очень хорошо. Но когда нзрелигии делают игрушку — это ужасно. Все эти рассуждения о будущей жизни, или о прошедшей, о невидимом виде, все это не нужно, мешает. Нужно только одно: я, мое отношение к Богу, моя жизнь. И зачем искать еще чего‑то? Когда на скрыпке (Л. Н. произносил: скрыпка) играешь или какое‑нибудь другое дело делаешь и чувствуешь, что пошел вперед, делается радостно. А в этих делах есть предел. В религиозном сознании нет предела, а бесконечный радостный рост. Dixi!
Л. Н. встал и пошел в залу.
За чаем Софья Андреевна, вспоминая скрипачей, бывавших в Ясной, назвала Лясоту, дававшего когда‑то уроки, кажется, Михаилу Львовичу, и сказала, что он поляк. Л. Н. сказал:
— Я прежде, в молодости, не любил поляков. Зато теперь я чувствую к ним какую‑то особенную нежность. Должно быть, это чтобы загладить то дурное чувство, которое прежде во мне было.
Я рассказал, что Пестель в «Русской Правде» говорит, что Польше должна быть дана свобода.
Л. Н. вскрикнул:
— Ну как же после этого его было не повесить!
Одна из теософок рассказала Л. Н. про самоубийство ее сына. Передавая ее рассказ, Л. Н. сказал:
— Он повесился, да так, что перекинул веревку через крюк, надел петлю на шею и затянул руками. Его нашли на коленях с судорожно сжатыми руками, которыми он тянул веревку. Она мне так хорошо рассказала, что я совершенно понял этот тип: способный, сдал магистерский экзамен, удивительная память, добрый, но внутренняя пустота, которую нечем заполнить. Купил дом, стал заниматься аферами. То в банк деньги вносить, то срок подошел, одно за другим, и запутался. Я знаю это. Ведь хорошая книжка — это не важно, пустяки. А вот деньги, это дело серьезное.
Л. Н. сказал моей жене:
— Анна Алексеевна, возьмите мальчика.
Недоумение…
— Правда, я всех буду спрашивать. У меня был слепой крестьянин, такой хороший, и с ним мальчик, сын восьми лет. Его бы куда пристроить. Такой хороший мальчик! Я слепого спрашивал. Он живет ничего. Трое детей. «Что же жена?» — «Хорошая женщина». — Так мне это понравилось, как он сказал. А мальчик хороший. Я все думал, что если бы помоложе, для писателя это такой сюжет! Как такой мальчик попадает в город, в чужие люди, и что из него потом в жизни выйдет.
— Я теперь читаю то величайшую премудрость — индусскую книгу (прислал автор на английском языке), то Пушкина.
Л. Н. наслаждается Пушкиным, читал его все последние дни. Восхищался его отдельными заметками, этими «перлами ума». Читал вслух его записки, анекдоты, мысли. Между прочим, особенно хвалил заметку об эгоизме.
Л. Н. неподражаемо прочел вслух всю сцену из «Пиковой дамы» у графини, приход Томского и проч. Он сказал:
— Как это все хорошо — повести Белкина. А уж «Пиковая дама» — это шедевр.
Когда кончил читать, он сказал:
— Так умеренно, верно, скромными средствами, ничего лишнего. Удивительно! Чудесно! И как это странно: были Пушкин, Лермонтов, Достоевский… А теперь что? Еще милый, но бессодержательный, хотя и настоящий художник, Чехов. А потом уж пошла эта самоуверенная декадентская чепуха. А главное, эта самоуверенность!
По поводу индусской книжки Л. Н. сказал:
— В индусской философии удивительно соединение глубочайшей мудрости с невообразимой чепухой. Например, рассуждение о приемах, с помощью которых следует приводить себя в возвышенное состояние: нужно сесть, прямо держа спину, смотреть обоими глазами себе на кончик носа и повторять слово «Ом».
— Эта работа еще предстоит в будущем: очистить истину во всех учениях — буддийском, конфуцианском, в христианстве — от всего, что устарело, ложно, лишнее.
Моя жена благодарила Л. Н. за книжки, которые он ей прислал (мысли по отдельным темам из «Круга Чтения», издание «Посредника»), Л. Н. спросил ее:
— А вы читали их? А то, как дети Николаева. Он их зовет посидеть, поговорить, а Валёк говорит: только, папа, не о добре — мы это уж знаем.
Софья Андреевна заметила, что дети вообще этих разговоров не любят и скучают, когда с ними ведут их.
— Нет, я в своих занятиях не замечал этого, — сказал Л. Н. — Я думаю, разумеется, все дело в том, кто и как говорит с детьми.
Л. Н. сказал еще:
— Удивительно! Вот я пишу теперь об этом — разумеется, слабо, — но это мне кажется важным и нужно сказать — как это думать, что мы призваны устраивать жизнь! Это такое же суеверие, как кровь в вине. Как улучшать жизнь другого? Зла он мне не может причинить. Зло человек может только себе причинить. Значит, я сам виноват. Это очень важно в отношениях с людьми — помнить, что сам виноват. И тогда не других будешь исправлять, а себя.
— Как это странно, — сказал Л. H., — молдаване в Бессарабии — самые русские патриоты. Или в Индии, где народ погибает, миллионы ежегодно умирают от голода под гнетом англичан, а из двухсот тысяч войска в Индии сто пятьдесят с лишком тысяч — сами же индусы. А у нас войско — те же рабочие, сами себя закабаляют.
На днях был корреспондент Беренштейн из какой‑то большой американской газеты. Кажется, еврей. Он, между прочим, спросил Л. Н. о еврейском вопросе.
Л. Н. сказал ему:
— С христианской точки зрения не может быть никаких ни еврейских, ни польских вопросов. Отношение к людям не зависит от их национальности.
Я играл как‑то. Л. Н. сказал, что новая музыка после Шопена чужда ему, и что это — падение искусства.
— Я все боюсь, что это стариковская черта — признавать все только свое старое. Но вот и в литературе, хотя бы у нас: после Гоголя, Пушкина — Леонид Андреев.
На днях на балконе Л. Н. сказал по поводу постройки Черткова:
— Странно, он как будто делает все это, чтобы устроиться по соседству со мной, а между тем мое соседство самое отдаленное и очень скоро.
Гусев сказал, что Чертков уверен, что он умрет раньше Л. Н.
— Как это знать?! Какое это важное дело — мысль о смерти. Только как думать о смерти молодому? Эта мысль слишком противоречит физической жизни. Вот Саша, например, как ей о смерти думать? Из нее мысль о смерти выскакивает, как пробка, которую засунули во что‑нибудь упругое.
Л. Н. молчал, молчал и наконец не выдержал. Он встал со стула и сказал ей:
— Вы меня извините, но то, что вы говорите, ужасно: этого равнодушно слушать нельзя. Уж если кто звери, то уж, конечно, не мужики, а мы все, кто их грабит и на их счет живет. А вся «работа» помещиков — одно баловство от нечего делать!..
Л. Н. очень взволновался и долго потом не мог успокоиться.
В тот же вечер — Ершова уже уехала — за чаем говорили о казнях. Софья Андреевна пыталась доказать, что всякие убийства такое же зло, как казнь, а об них не говорят. Ей возражала Елизавета Валериановна (Оболенская), что казнь — убийство, считаемое справедливым, и в этом весь ужас. Л. Н. сказал:
— Если спросить, кто хуже: несчастный палач, которого подкупили, споили, погубили его душу, или те, кто его подкупает и кто присуждает к казни: прокуроры, судьи, то мне кажется, и сомненья быть не может.
За чаем Елизавета Валериановна сказала Марии Николаевне, своей матери, чтобы она выпила молока, и та стала пить. Л. Н. сказал:
— Как это, Машенька, ты пьешь? По мне, если скажут: пей молоко — захочу хересу, а скажут пить херес — я молока захочу….
Л. Н. тут же за чаем рассказал про
Л. Н. ему ответил и просил Гусева прочесть ответ. В
— Я хотел еще прибавить, — сказал Л. H., — да воздержался, что вы принадлежите к той церкви, которая людей разделяет, а та церковь, к которой я принадлежу, соединяет всех людей.
Мария Николаевна вспоминала кое‑что из прошлого. Когда они вскоре после смерти отца в 1837–1838 году жили в Москве на Плющихе, Л. H., которому тогда было лет восемь — девять, выпрыгнул раз из окна второго этажа и расшибся. Л. Н. сказал:
— Я хорошо помню это. Мне хотелось посмотреть, что из этого выйдет. И я даже помню, что постарался, выскакивая из окна, еще подпрыгнуть повыше.
Мы были сначала у Николаевых. В Ясную пришли часов в восемь. Л. Н. сидел в кресле в столовой. Играл раньше с Сергеенко в шахматы. Потом стал играть со мной. Сергеенко немножко посмотрел на нашу партию, а потом у круглого стола вступил в объяснение с Софьей Андреевной по поводу детской хрестоматии из сочинений Л. H., которую он хочет издать к юбилею. Разговор был ужасный. Софья Андреевна самым резким образом говорила, что не поступится своими правами, обратится к адвокату, объявит в газетах. Сергеенко держался довольно хорошо, просил ее указать, что она разрешает печатать, но она не принимала никаких резонов. В конце концов она сказала, что это то же самое, как если бы он у нее серебряные ложки украл. Было невыносимо стыдно и тяжело.
Софья Андреевна делала попытки вмешать в это объяснение и Л. Н. Бедный Л. H.! Он страдал, морщился, с ужасом качал головой, но молчал. Величайший подвиг его жизни — кротость и терпение, с какими он относится к Софье Андреевне. Подвиг еще более тяжел тем, что за эту кротость, за это долготерпение его же люди судят… Во сколько раз легче было бы ему уйти из этой жизни, которая ему не только не нужна, а невыносима.
Потом было еще хуже. Сергеенко уходил из комнаты, а когда он снова вернулся и сел около нас, смотря на партию, Софья Андреевна не видала этого и, говоря о чем‑то, по обыкновению жалуясь на хозяйственные дрязги, сказала:
— Когда я избавлюсь от приказчика, воровства, Сергеенко и еще чего‑то — не помню…
Все обомлели. Л. Н. даже застонал. Сергеенко побелел. Кто- то успел шепнуть Софье Андреевне, что он здесь. Она нисколько не смутилась, а только стала говорить, как она жалеет, что не умерла от операции.
Л. Н. взглянул на Сергеенко. Сергеенко спросил:
— Вы хотели, Л. H., что‑то мне сказать?
Л. Н. помолчал и сказал:
— Вы поняли.
Потом еще прибавил:
— Кого Бог любит, тому и посылает.
Было невыносимо. Сергеенко незаметно вышел и, ни с кем не простившись, уехал.
Потом как‑то обошлось. Приехала Звегинцева. Л. Н. разговорился. Он рассказывал про отца Черткова (генерал — адъютанта):
— Когда ему было лет сорок пять, у него на пальце ноги сделалась гангрена. Потом пошла дальше, пришлось отрезать ногу до колена. Он поехал в Англию. Там ему очень искусно сделали ногу, на которой он довольно свободно ходил. Потом сделалось на другой ноге, пришлось отнять и эту, и еще раз — уже выше колена. Он сидел в кресле, и его возили. Он был очень терпелив и не стонал, но целыми днями качался от боли. К вечеру ему впрыскивали морфин; он оживлялся, читал газеты, разговаривал. Это был блестящий, светский, остроумный человек, имевший большой успех в свете. Его и в кресле продолжали возить на балы. На него была даже мода; он бывал у императрицы. В обществе на него приглашали, говоря: «Venez, Mr. Tcherikoff sera ce soir chez nous» («Приходите вечером, y нас будет Чертков»). Он скоро умер. Он ничего не пил и не мог никогда пить, так как ему вино бросалось в голову. Но как‑то за обедом кто‑то пил, и он с ним выпил рюмку водки, и тут же за обедом внезапно умер.
Почему‑то заговорили о клопах, Л. Н. сказал:
— Перна, когда есть клопы, не чешется, а лежит спокойно — дает им наесться, как Будда, отдавший себя на съедение тигрице, — а потом клопы наедятся, и он спит спокойно. А в старину, при крепостном праве, когда помещики жили довольно грязно, и клопы не переводились, если гость оставался ночевать, то на его постель клали сперва лакея, чтобы накормить клопов, а уж потом готовили постель гостю.
Потом я стал около Л. H., и он поговорил со мною. Сначала он, смеясь, подмигнул на колоссальную шляпу Звегинцевой.
Я спросил его, работает ли он над новым «Кругом Чтения». Л. Н. сказал, что уже двадцать первый день делает. Он делает одинаковые числа всех двенадцати месяцев на одну тему. Я сказал ему, что читал первое число и мне показалось очень хорошо.
Л. Н. сказал:
— Да, это все еще надо пересмотреть. Я в начале каждого дня помещаю мысли, доступные детям или народу. Это очень трудно. Я теперь, старый, это делаю, а надо было начать с этого. Надо было писать так, чтобы было по возможности всем понятно. Это и в вашем деле. Да и во всяком искусстве.
Я ему сказал, что в музыке самый музыкальный язык бывает недоступен, независимо от принадлежности к интеллигентному кругу, а в силу непривычки или природной немузыкальности.
Л. Н. отчасти со мною согласился, но сказал, что это и в других искусствах:
— Бывают мысли общепонятные и нужные, но выраженные языком небольшого круга людей. Например, какое- нибудь «Я помню чудное мгновенье» или «Когда для смертного умолкнет шумный день» — вы помните? Этого мужик не поймет.
Л. Н. сказал:
— Я много думал сегодня об искусстве и перечел свою статью, и должен сознаться, согласился со своими мыслями.
Л. Н. читает английскую биографию (Huneker) Шопена. Биография ему не понравилась.
Он сказал мне:
— Я давно не читал такого рода книг. Автор не показывает Шопена — его внутреннюю жизнь, а щеголяет своей эрудицией, своим умением ловко, остроумно писать. Полемизирует и доказывает неправоту других биографов. А Шопена здесь нет… Но все‑таки есть много интересных фактов. Эта жизнь небольшого круга поэтов, писателей, музыкантов — какая развращенная, ужасная жизнь! А Жорж Занд, эта отвратительная женщина!.. Я не понимаю ее успеха.
Мария Николаевна, которая слушала, сказала:
— Нет, у нее есть хорошие вещи. Вот, например, «Консуэлло».
— Нет, не хорошо. Все фальшиво, дурно, скучно, я никогда не мог читать.
Когда я только что пришел, я встретил внизу двух людей, желавших видеть Л. Н. Так как Л. Н. болен, к ним пошел Гусев. Один оказался «бессмертником», а другой через Гусева прислал Л. Н. очень странную записку, в которой, ссылаясь на обещание Буланже дать ему какое‑то место, высказывает как‑то нескладно желание быть полезным Л. H.; а в общем — ни цели, ни смысла.
Л. Н. сказал:
— Удивительно! Как это они не понимают?! Им кажется, что на свете только и есть — он да я; а между тем таких, как он, сотни, а я один. И что я могу ему сделать?
О «бессмертнике» Л. Н. заговорил за чаем. Мария Николаевна спросила, что это за секта. Л. Н. сказал ей:
— Бессмертники верят, что если они будут веровать, то никогда не умрут. И если кто из них умирает, говорят: значит, он ошибся… Я очень это понимаю. У них бессмертие отождествляется с телом. На низком уровне религиозного развития это понятно. Церковное учение тоже представляет себе воскресение во плоти.
Мария Николаевна стала говорить, что верит, что что- нибудь будет после смерти. Л. Н. сказал:
— Прежде всего про состояние после смерти нельзя сказать, что оно будет. Бессмертие не будет и не было, оно есть. Оно — вне временных и пространственных форм. Людям, спрашивающим, что же будет после смерти, надо ответить: то же, что было до рождения. Мы не знаем, не можем и не должны знать, что такое существование вне тела — слияние с Богом, и когда мне начинают рассказывать про это, хотя бы ко мне явился кто‑нибудь с того света, я бы не поверил и сказал бы, что это не нужно. То же, что нужно, мы всегда чувствуем и несомненно знаем. Надо жить так, чтобы моя жизнь содействовала благу людей.
Мария Николаевна сказала, что хотя и не верит и не допускает существования рая и ада с реальными страданиями, тем не менее для души постоянное страдание от сознания совершенного в жизни зла и неисполненного добра и невозможность ничем этого поправить — и есть ад.
— Я не могу допустить, — прибавила она, — что человек, который живет дурно и ничего хорошего не делал, так же сольется с Богом, как живший хорошо.
Л. Н. хотел что‑то сказать, Мария Николаевна перебила его. Л. Н. тихо, кротко сказал:
— Я тебя, Машенька, выслушал, теперь ты меня выслушай. По отношению к совершенству Бога та разница, которая существует в жизни между самым праведным человеком и самым дурным, так ничтожна, что просто равняется нулю. И как я могу допустить, что Бог, Бог, которого я познаю в любви, может быть мстительным и наказывать?!
— А если человек всю жизнь жил дурно и умер не раскаявшись?
— Ах, Машенька, да какой же человек хочет быть дурным? Человека, которого мы считаем дурным, мы должны любить и жалеть за его страдания. Никто сам не захочет жить дурной жизнью и страдать. Его не наказывать надо, а жалеть, что он не знает истины.
Мария Николаевна все‑таки не могла отрешиться от своей точки зрения. Л. Н. сказал ей:
— Очень хорошо, если ты будешь верить тому, что тебя удовлетворяет, и этого никак нельзя осуждать, лишь бы только не мешать людям верить, как им подсказывает их совесть, а не стараться заставить их верить иначе, как это делают все церковные исповедания: католическое, протестантское, православное, буддийское, магометанское…
Во второй половине июля был в Ясной Клечковский, музыкант, который там играл. Л. Н. лежал на кушетке, и после того, как Клечковский кончил играть, мы сели около Л. Н. Клечковский стал говорить о себе, как он тяготится своей жизнью, как ему хотелось бы жить на земле, бросить уроки музыки, институт. Мешают этому отношения его жены к отцу, который очень болезненно отнесся бы к резкой перемене их жизни. Он еще говорил, что хотел бы устроиться с кем‑нибудь в общине.
Л. Н. ответил ему:
— Зачем община? Не надо отделяться от всех людей. Если в ком есть что хорошее, пусть этот свет распространяется вокруг него там, где он живет. Сколько людей устраивались общинами, и из этого ничего не выходило. Сначала вся энергия уходила на внешнее устройство жизни, а когда устраивались, начинались ссоры, сплетни, и все распадалось… Вот вы на институт жалуетесь, а в институте есть швейцар, вы можете к нему хорошо, по — человечески относиться, и вы сделаете доброе дело. А ученицы? Разве мало хорошего можно сделать из этих отношений? А уйти всегда можно, только из этого ничего хорошего не выйдет. Я говорю так не потому, что хочу оправдать свою жизнь. Я живу, знаю, что дурно, но я всегда хотел и стараюсь жить лучше, только не сумел… Я уйду к Богу с сознанием, что делал, что было в силах, чтобы улучшить свою жизнь.
— Никогда не надо вперед загадывать, как устроить жизнь. Иногда кажется, если бы остался один, что бы я стал делать? Вот, например, сказать Илье Васильевичу: сегодня хорошо, если бы вы прибрали и подмели комнаты, а завтра я. Вместе стали бы обедать. А дальше все одно за одним, как сложится. Только одно помнить, что идеал внешней жизни вполне осуществить нельзя, так же как и духовный. Все дело в постоянном приближении. Если бы я теперь все бросил и ушел, Софья Андреевна возненавидела бы меня, и зло от этого было бы, может быть, еще хуже. У вас вот отец… и так у каждого.
Раньше еще Л. Н. сказал:
— Нынче я Софье Андреевне сказал, она, кажется, обиделась на меня: первое в жизни то, что для души, и если хозяйство мешает этому, то надо бросить хозяйство к черту.
Вчера вечером сидели на балконе. Булыгин был. Л. Н. рассказывал, что получил из Томска хорошее
— Я даже думаю, что если быть женщиной в распутном доме или тюремщиком, и то не следует начинать с того, чтобы бросить дело. Разумеется, человек, сознающий зло такой жизни, не останется в ней, но только главное не в этой внешней перемене.
Л. Н. сказал, что получил три письма: одно от г — на Грекова, который посылает свою книгу «Благовестие мира» в трех экземплярах и говорит, что эта книга так замечательна, что если ее распространить, то она перевернет жизнь человечества; другое
— Странная мысль, — сказал Л. H., — что я могу стараться о распространении того, чему я не сочувствую и чего не разделяю.
Л. Н. получил на днях
Л. Н. сказал:
— Вот это счастье — пострадать за свои убеждения от того правительства, с которым борешься!
После разговора на балконе о трех
— Подумать только, что делается теперь по всей России! Боже мой, Боже мой, эти казни, эти тюрьмы, эти остроги, эти изгнания! И воображают, что они что‑то изменят!
В разговоре с Клечковским Л. Н. сказал о школах:
— Теперешние школы хуже тюрем и виселиц. Лучше никакого образования, чем это. У нас в школах преподают ужасающую ложь за истину… И как трудно потом от этой лжи освободиться! Как еще Кант сказал: человек, которому с детства внушены ложные убеждения, делается потом на всю жизнь софистом своих заблуждений.
— Хорошо Лёвочке — у него Фоканыч четыреста рублей украл, а он рассказ напишет и получит их, и еще в рассказе этого же Фоканыча опишет, а мне взять неоткуда.
Л. Н. сказал на это:
— Как это, Машенька, ты все это помнишь?! А вот я сегодня какое словцо слышал, нет — нет и вспомню.
И Л. Н. рассказал, как в этот день за обедом пришел необыкновенно назойливый нищий, стал у балкона, начал говорить, как он счастлив видеть и приветствовать Л. H., делал руку под козырек. Ему что‑то подали, он не удовлетворился, пошел на кухню и стал еще что‑то выпрашивать с необыкновенной назойливостью. После обеда, когда Л. Н. проходил с балкона на крыльцо, Илья Васильевич, указывая на нищего, сказал Л. H.: «Да, этот у попа кобылу выпросит!»
Я ушел с балкона и собрался домой. В передней я разговорился о чем‑то с Александрой Львовной и Гусевым. Тут же была Варвара Михайловна Феоктистова и еще кто‑то. Вошел Л. Н. и сказал:
— Ну, давайте хоровод водить!
Мы взялись за руки и стали весело вертеться. Л. Н. смеялся и звал Илью Васильевича присоединиться к нам. В это время в ту же дверь со двора вошла Софья Андреевна. Сразу все остановились, руки упали, стало неловко. Она хотела присоединиться к нам, но настроение изменилось, никому уже не было весело…
Еще в июле приезжали фотографы из Петербурга делать снимки для «Нового Времени» по поводу юбилея Л. Н.
Они снимали целых два дня беспрестанно. На второй день мы с женой были. Очень было неприятно, Л. Н. чувствовал себя очень нехорошо. Он сказал мне на мой вопрос, не устал ли он:
— Нет, не устал, а мне просто стыдно на старости лет такими глупостями заниматься.
Л. Н. по жребию вышло играть в шахматы не со мной, а с Михаилом Сергеевичем Сухотиным. Мне было обидно, так как и за шахматами снимали, а я так часто играю со Л. H., что хотелось бы иметь такой снимок на память.
По поводу прекрасного изречения Маццини, помещенного в «Круге Чтения», Л. Н. сказал о Маццини:
— А вот революционер был!
Потом еще прибавил:
— У меня была его записка. Когда я был у Герцена в Лондоне, ему подали записку. Он меня спросил: «Знаете, от кого это? От Маццини». Я у него выпросил эту записку на память, и она у меня долго сохранялась. Как‑то недавно я ее, кажется, куда‑то бросил.
Вечером сидели за чаем на балконе.
Л. Н. сказал Михаилу Сергеевичу:
— Как хороша старость! Я нынче думал: если бы молодые люди могли так чувствовать, как в старости. Как мой Миша, например, и другие, живут их жизнью, они не видят всего безумия такой жизни… Но нельзя и требовать, чтобы человек молодой видел все так же ясно, как видишь в старости.
Потом как‑то зашел разговор о русском языке, и Л. Н. выразил сожаление, что многие прекрасные старые слова и выражения, которыми так богат русский язык, выходят из употребления.
Л. Н. привел слово «верста»; верста — верстать, разверстывать, от этого и мера — верста, и сказал:
— Есть отличное выражение: он ему не верста.
Дня три тому назад Л. Н. заметил, что ни на одном языке нет стольких оттенков для названия старика: старик, старичок, старец, старче, старина, как на русском.
Пришел Николаев. Заговорили, конечно, о земле. Л. Н. сказал мне и Николаеву — мы стояли у входа на балкон:
— Я рад, что писал царю, а потом Столыпину. По крайней мере я все сделал, чтобы узнать, что к ним обращаться бесполезно. Я думаю про Столыпина: какая ограниченность! Он мог бы в истории сыграть важную роль, а вместо того делает самое ужасное дело развращения народа (по поводу плана правительства о хуторском хозяйстве).
Л. Н. работает над третьим «Кругом Чтения»; работой этой он очень дорожит. Он работал над ним весь прошлый год, потом отложил. Теперь он работает так: весь материал разделен на тридцать один отдел, по числу дней в месяце. Отделы: «Бог», «Я — в настоящем», «Смирение», «Любовь» и т. д. В каждом отделе двенадцать дней, т. е. первые числа всякого месяца, потом вторые и т. д., все двенадцать на одну тему.
Л. Н. сказал:
— Это будет, я надеюсь, совершенно полно и ясно выраженное мое мировоззрение.
Я прочитал два отдела. В этих изречениях — простота и ясность, соединенные с величайшею серьезностью и значительностью.
Л. Н. считает эту работу в черновом виде законченной. Он в последнее время работал по одному отделу в день. Вчера сделал двадцать девятый. Он говорил как‑то Душану Петровичу, что хотел бы еще две недели прожить, чтобы довести эту работу до конца.
В этом «Круге Чтения» почти все мысли самого Л. Н. (Из этой работы вышло в конце концов собрание мыслей под заглавием «Путь жизни».)
Как‑то, в последний, кажется, раз, что Л. Н. верхом ездил, он сказал вечером за чаем:
— Я проезжал нынче по деревне и любовался на ребят. В детях все лучшие свойства человека. Особенно — равенство. Для детей нет даже вопроса о равенстве людей. Я думал потом: только одного свойства нет в детях — оно вырабатывается в человеке — самоотречения. Дети эгоисты.
Я раз как‑то приехал вечером. Л. Н. был у себя. Когда я не захожу, Л. Н. спрашивает:
— Что вы не зашли ко мне?
Я теперь стал заходить.
Л. Н. сидел налево за круглым столом — читал что‑то. Поздоровались. Я принес шахматы. Л. Н. нездоровилось. Он посмотрел на меня и сказал:
— Как хорошо, как духовно хорошо!
Мы стали играть.
В этот день к Черткову приезжал И. Д. Сытин. Он был и у Л. Н. Л. Н. сказал мне:
— Я давно не видал Сытина; мне было интересно его повидать. Подумать только, я помню, как он начинал — у него ничего не было, а теперь у его газеты («Русское Слово») больше ста тысяч подписчиков. Он мне рассказал много интересного про книги. Революционные и социалистические книги лежат, никто их не покупает. Много продают порнографических книг, но теперь как будто тоже стало меньше. А Ерусланы Лазаревичи идут все по — старому. Вот Чертков думает, что мы со своими книжками вытеснили их, а я думаю, что это неверно…
Л. Н. сказал это не без горечи.
По поводу ругательных
— У этого движения есть одна положительная сторона: в деятельности этих людей со всей очевидностью выступает все зло, которое в скрытом виде заключено во всяком патриотизме.
Как‑то сидели после обеда в саду за столом. Была Мария Александровна. Л. Н. сказал ей:
— Хорошо, Мария Александровна?
— Хорошо, Лев Николаевич, очень хорошо!
— А я, Мария Александровна, счастливей вас.
— Почему?
— Вас никто не ругает, а меня ругают.
Когда взошли наверх, Л. Н. просил Гусева прочитать
— Вот истинно святые мученики, — сказал Л. Н. — В народе идет пробуждение, и удержать его ничем нельзя. Прежде в народе смотрели, что господа, им так и подобает жить господами, а теперь увидали, что все это не так просто и что вовсе им так не подобает жить. И озлобление все растет на моих глазах. Когда мы в саду обедаем, и мимо проезжают мужики с сеном, я вижу в них к нам такое нескрываемое презрение… Я от жары эти дни на заднем дворе занимаюсь (в библиотеке, где окна выходят на двор) и слышу разговоры: «Что им? Не жизнь их, а масленица!»
В тот же вечер Л. Н. сказал:
— Меня черносотенцы ругают (по поводу статьи о смертной казни) и революционеры превозносят, а я, признаюсь, совсем этого не заслужил, я им так же мало сочувствую.
— А возможно, что черносотенцы меня убьют, — прибавил Л. Н.
В этот вечер Л. Н. обыграл меня в шахматы. Последнее время я все выигрывал.
— Вот хорошо, — сказал Л. H., — а то я хотел совсем перестать играть: шахматы вызывают дурное чувство к противнику.
Во время партии Л. Н. сказал мне и Бутурлину:
— Помогай Бог относиться кротко. Вот у меня сестра монахиня, а я все‑таки скажу, какое это ужасное зло — церковно — религиозный обман. Хуже виселиц и тюрем!
— Я в своей статье («Закон насилия и закон любви») пишу, что хотя все величайшие учения нравственности сводятся к одному, но ни в одном так определенно и ясно не ставится в основание учение любви, как в христианстве. Основание христианства — любовь и заповедь непротивления злу насилием. Когда люди называют себя христианами и не признают заповеди непротивления, это выходит, как если бы кто‑нибудь говорил: что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов двух катетов — я признаю, но что прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками — это преувеличение, парадокс.
В тот же вечер, раньше, Л. Н. говорил о систематическом церковном искажении учения Христа.
— Казалось бы, — сказал Л. H., — чего уж яснее заповедь о прелюбодеянии, а развод утверждается церковью.
Тогда же Сергеенко собрал у всех присутствовавших подписи для присоединения к прекрасному
За чаем говорили о современной литературе. Л. Н. просил Бутурлина прислать, если что найдется нового, Анатоля Франса, которого Л. Н. очень ценит. Он опять вспоминал «Кренкебиль».
— Я давно уже не помню, — сказал Л. H., — чтобы я испытал сильное художественное впечатление от литературного произведения. Я думаю, это не от того, что я стар; мне кажется, что современная литература, как прежде римская, приходит к концу. Никого нет, ни на Западе, ни у нас.
Бутурлин спросил Л. H., не помнит ли он «De profundis» Уайльда.
Л. Н. этой вещи не читал, но он сказал:
— Я забываю теперь все, но все‑таки я помню, что я что‑то пробовал его читать, и осталось такое впечатление, что читать не стоит.
Говоря о теперешних русских писателях, Л. Н. упомянул Куприна.
— У него маленькая область, он знает солдатскую жизнь, но все‑таки у него настоящие художественные приемы. Им просто нечего сказать, а они ищут каких‑то новых форм. Да зачем их искать? Если есть что сказать, то только бы успеть сказать все, что хочется, а формы искать не придется.
По поводу книги Эльцбахера «Анархизм», которую Л. Н. перечитывал, он сказал:
— Христианский анархизм — узкое определение христианского мировоззрения, но анархизм вытекает неминуемо из христианства в его приложении к общественной жизни.
Л. Н. как‑то летом получил
— Это так странно и так радостно, чувствовать свою связь здесь, в Ясной Поляне, с какой‑то неведомой девушкой за тысячи верст в Японии.
Первый день болезни я Л. Н. не видал. На второй я зашел на минутку перед их обедом, когда он пожелал видеть дам: Марию Николаевну (сестру), С. А. Стахович, Варвару Михайловну, Марию Николаевну (жену Сергея Львовича). Л. Н. сказал мне:
— Хотя вы и не дама, но я рад вас видеть.
Потом я его видел еще раз через день. Он был приветлив, жалел, что Мария Николаевна лишена моей игры, и просил сыграть.
Я сыграл две — три пьесы. Он плакал. На другой день я поиграл немного опять. И опять он плакал, но рад был слушать. В этот вечер в Ясной был Д. А. Олсуфьев. Л. Н. захотел сыграть в шахматы и сказал кинуть жребий, кому играть с ним, мне или Олсуфьеву. Досталось Олсуфьеву. Л. Н. сказал ему:
— Вам досталась неприятность играть со мной.
Л. Н. обыграл его, и я был очень рад, так как это обозначало, что Л. Н. чувствует себя бодрее. После этого я захворал (нарыв на ноге) и с неделю не был в Ясной.
Во время своей болезни Л. Н. сказал Александре Львовне:
— Моя болезнь — это Софья Андреевна.
Я говорил с Чертковым. Он говорит, что Л. H., как он и намекал в статье «Не могу молчать», совсем уже решился уйти. Но потом решил, что должен нести свой крест. Ему было так невыносимо тяжело, что он стал хотеть смерти. От этого духовно — угнетенного состояния упали физические силы — он умирал. Как‑то он не спал ночью и радостно чувствовал близость смерти. «Так хорошо уйти домой», — сказал он. Но сейчас он, кажется, поправляется.
Приехал Беркенгейм. Я был в Ясной 21–го днем. Это был очень плохой день. Я Л. Н. не видал, он диктовал Гусеву. Болезнь как бы стала проходить, но сильная слабость угрожала самой жизни.
В этот день уезжала Мария Николаевна — сестра. Она зашла проститься. Никого не было, но она рассказывала, что Л. Н. ей сказал, как рад был пожить с ней вместе (она с месяц гостила), а потом, прощаясь, прибавил:
— А если мы больше не увидимся… — но тут голос оборвался, он заплакал. Мария Николаевна не выдержала, зарыдала и вышла.
— Так я и не знаю, что он хотел сказать, — прибавила она.
Вся трясясь от рыданий, она пошла вниз проститься с Александрой Львовной. Та была нездорова и у себя лежала, и оттуда раздался какой‑то отвратительный развеселый поющий голос граммофона и смех Александры Львовны, прислуги, Димы… Софья Андреевна права, что Мария Львовна почувствовала бы в эту минуту прощанья и не могла бы допустить такого ужасного диссонанса…
На другой день, 22–го, Л. Н. было лучше. Был день рождения Софьи Андреевны. Приехали Татьяна Львовна и Михаил Сергеевич, М. А. Стахович и Н. Л. Оболенский. Я был у Л. H., сыграл с ним в шахматы, он выиграл. Сыграл с ним и Михаил Сергеевич — ничья. Л. Н. играл с удовольствием и с удовольствием слушал мою игру, хотя я в тот вечер играл удивительно плохо.
24–го вечером я заехал на часок (я уезжал в Москву). Опять сыграл партию. Л. Н. был еще бодрее. Он сказал мне и Михаилу Сергеевичу:
— Я сегодня видел странный, отвратительный сон, будто я имел половое общение с женщиной; я вам не назову с кем, это все равно, — и самое удивительное, что во сне не чувствовал никакого отвращения или сознания, что это дурно. Этот сон важен для меня тем, что я ясно почувствовал, что нравственное сознание и физическая жизнь совсем как бы не связаны. Как Кант сказал: «Одно всегда неизменно наполняет мою душу изумлением и благоговением, это звездный свод надо мною и нравственное чувство внутри меня». Во сне вся материальная природа во мне живет; а нравственного чувства нет — связь потеряна — и это не жизнь.
— Во сне мозговая умственная жизнь не останавливается. Я еще недавно видел во сне мысли для «Круга Чтения», и потом днем записал. Паскаль говорит, что если бы сны были так же последовательны, как то, что случается с нами наяву, то мы не знали бы, что сон, а что действительная жизнь.
Л. Н. равнодушен был к Оболенскому. Он как бы ревнует его к памяти Марии Львовны. Татьяна Львовна спросила Л. Н.:
— Папа, ты был рад Мите Олсуфьеву?
— Очень — это такой милый, хороший человек, я всегда ему рад и люблю его. Я спросил его, хотел ли бы он жениться, а он даже ахнул: «Ах, Лев Николаевич, очень! Очень бы хотел, да вот не пришлось…» — Если бы ему сбросить лет десять, да Саше прибавить, я не желал бы ей мужа лучше.
Татьяна Львовна почему‑то совсем с этим не согласилась.
В Ясной было очень оживленно: корреспонденты, фотографы. Со всех сторон снимали виды усадьбы. Был у одного и кинематографический аппарат; он снял Александру Львовну и Варвару Михайловну, едущих по деревне, и Маркиза (собаку Александры Львовны). Александра Львовна ездила на деревню раздавать конфеты, много коробок с которыми были к этому дню с этой целью присланы из Москвы, кажется, фирмою «Жорж Борман». Еще какая‑то табачная фабрика с юга России прислала множество коробок с папиросами в очень хорошем большом картонном ящике с надписью золотыми буквами. Л. Н. написал им письмо, в котором благодарил за внимание, но, извиняясь, отослал папиросы назад, так как сам давно не курит, а отдать кому- нибудь не хочет, считая куренье вредным. Он пишет, что оставляет себе ящик и одну коробку папирос, которую Софья Андреевна отвезет в музей, куда она отвозит все, относящееся к его восьмидесятилетию.
Кругом дома и в парке множество народа. Настроение праздничное. Л. Н. чувствует себя недурно. Я привез ему из Москвы механическую чинилку для карандашей. Ему отнесли ее, и он позвал меня к себе. Он встретил меня очень ласково, и слезы были у него на глазах. Я ему показал действие машинки. Она ему была приятна. Он вообще по — детски любит такие вещи. Софья Андреевна была довольно любезна и звала к обеду меня с женой. Л. Н. сняли на балконе несколько раз. Чертков был тоже с аппаратом.
С утра стали получаться сотни телеграмм.
Я позавтракал в Ясной и уехал домой. К обеду мы приехали с женой. Было очень людно; стол стоял во всю комнату «глаголем». Л. Н. попросил, чтобы его привезли в столовую, и обедал со всеми. Его кресло поставили в сторонке у круглого стола, и он там и обедал. За обедом он вынул записную книжку и что‑то стал писать.
Потом он сказал мне (я близко сидел);
— Как мне радостно видеть всех вас, — и заплакал.
После обеда Л. Н. отвезли в его комнату. Он сыграл одну- две партии в шахматы, но вышло по жребию играть не мне, а Михаилу Сергеевичу. Л. Н. выиграл и очень торжествовал.
Л. Н. попросил меня сыграть. Я сказал, что и сам хотел, но боялся утомить его. Его опять привезли в залу. Я сыграл три пьесы: два этюда — E‑dur и C‑moll и что‑то еще, чуть ли не вальс As‑dur, Шопена.
Л. Н. очень волновался от музыки, и я беспокоился, не повредил ли ему. Скоро после этого он отправился совсем к себе. Я отвозил его и так старался сделать это поаккуратнее, что толкнул его обо все притолки и стулья. Я зашел еще к нему, когда он уже лежал в постели, и он пожал мне руку своей большой сильной, несмотря на болезнь, рукой. У него были слезы на глазах, и он благодарил меня за музыку. Я поцеловал его руку и вышел из комнаты.
— Я в десять лет не пережил бы всего того, что я пережил за это время.
Софья Андреевна возразила ему:
— Что же хорошего в болезни и что мог ты во время нее пережить?
— Да этого, душа моя, счесть нельзя! Это в хозяйстве какие‑нибудь расчеты, две — три тысячи можно сосчитать, а этого учесть никак нельзя.
Софья Николаевна, жена Ильи Львовича, читала вслух статью М. О. Гершензона об Иване Киреевском в «Вестнике Европы». Л. Н. слушал с интересом. О Киреевском Л. Н. сказал:
— Об нем просто можно было сказать, что цель его жизни была — жить в единении с Богом.
На другой день, вспоминая о Киреевском, Л. Н. удивлялся его странному отношению к снам, в которые Киреевский верил и придавал им большое значение.
— Я думаю совершенно обратное, — сказал Л. H., — что во сне духовная жизнь как бы прекращается, не проявляется в человеке.
Киреевского Л. Н. не знал. Он знал и очень ценил Хомякова.
Припоминая славянофилов, Л. Н. назвал Шевырева и Погодина.
— Я знал их хорошо. Это были совсем пустые люди.
Я спросил об Аксаковых. Л. Н. сказал:
— Они совсем не такие значительные, как Хомяков и Киреевские. Их деятельность была направлена на внешнее.
По поводу телеграммы Гауптмана Л. Н. сказал, что из‑за своей ослабевшей памяти совсем не помнит его вещей. Вообще же он говорил, что равнодушен к драме.
— Драма — это не чистое искусство. Это смешение литературы с другими способами воздействия. В музыке это еще больше. Опера — совершенно фальшивый род искусства.
По поводу почти двух тысяч полученных телеграмм Л. Н. сказал:
— Я с радостью чувствую, что совершенно потерял способность интересоваться всем этим. Прежде, я помню, испытывал тщеславное чувство, радовался успеху. А теперь, и я думаю, что это не ложная скромность, мне совершенно все равно. Может быть, это оттого, что слишком много испытал успеха. Как сладкое поешь слишком много и пресытишься. Одно только мне радостно: во всех почти письмах, приветствиях, адресах — все одно и то же, это просто стало трюизмом: что я разрушил религиозный обман и открыл путь к исканию истины. Если это правда, то это как раз то, что я и хотел и старался всю жизнь делать, и это мне очень дорого.
Л. Н. опять говорил о своем новом «Круге Чтения», что он стремился в нем к простоте. Особенно в первых четырехпяти изречениях на каждый день. Л. Н. сказал:
— Изложение этих мыслей, ясных детям и народу, в то же время проникнутых величайшей серьезностью, — важный и трудный опыт. У нас установилась какая‑то привычка, традиция говорить не просто о серьезных вопросах — совершенно как в письмах: милостивый государь, готовый к услугам, ваш покорный слуга. Очистить изложение, уяснить и упростить мысль — очень трудно. Например, Кант, я его так высоко ценю, изложить его мысли просто и ясно — такая трудная и важная задача.
Я играл. Под конец Л. Н. попросил сыграть прелюдию Шопена.
Я кончил и Л. Н. воскликнул:
— Das ist Musik! («Вот это музыка!» — так говорил какой‑то немец — чуть ли не Рудольф, описанный в рассказе «Альберт».)
— Здравствуйте, Колечка, рад вас видеть. Про вас говорят — вы совсем революционером стали. А я вас совсем не боюсь!
За обедом Ге рассказывал про свою жизнь в Швейцарии, что он 55–60 часов в неделю дает уроки. Накануне я рассказывал Л. Н. то же самое про себя.
Л. Н. по поводу слов Ге обратился сначала ко мне, а потом к нам обоим:
— Я думал про вас и вообще про таких людей. Зачем так жить? Зачем давать 55 часов в неделю уроки? Надо это как- нибудь изменить, сократить свои потребности. У всякого из нас только одна жизнь, и нельзя ее всю убивать на уроки. У человека есть обязанности перед самим собой. Нужно жить для души.
Ге стал объяснять свой образ жизни семьею и внешними обстоятельствами.
Л. Н. возразил:
— Да то же самое говорят военные, судьи, попы, чтобы оправдать свою деятельность, но это нисколько не убедительно. Вот где настоящая революция! В смысле изменения своей жизни согласно убеждениям, обратился Л. Н. к Ге.
Немного погодя Л. Н. опять заговорил про то же. Он между прочим сказал:
— Подумать только, вот Александр Борисович будет так давать, давать уроки, а потом умрет, и вся жизнь на это ушла…
Л. H., отвечая на адрес австралийских джорджистов, приводит слова Руссо: «Тот, кто первый, огородив кусок земли, решился сказать: эта земля моя, и встретил людей столь простых, что они могли поверить этому, — этот человек был первый основатель гражданского общества. От скольких преступлений, войн, убийств, несчастий, ужасов избавил бы человечество тот, кто, вырвав колья и заровняв канаву, сказал бы: берегитесь, не верьте этому обманщику.
Вы пропали, если забудете, что земля не может принадлежать никому и что плоды ее принадлежат всем». Л. Н. сказал:
— Это так ясно, что возразить нечего. Остается единственное — замалчивать, что и делается.
Л. Н. сказал мне:
— А какой у меня нынче чудесный старичок был, казак! Мы с ним оба сидели друг против друга и хлюпали. О чем бы вы думали он не может говорить без слез? Этого нельзя придумать. О том, что он богат. Он стыдится своего достатка, когда рядом люди лишены самого необходимого. Он был с сыном.
Я спросил про сына. Л. Н. сказал:
— Сын — прекрасный молодой человек, более сознательный.
— Не сектант ли он? — спросил я.
— Нет, они не принадлежат ни к какой секте, просто люди, ищущие правды.
Софья Андреевна рассказывала, что ее очень расхвалил какой‑то корреспондент. Л. Н. сказал ей:
— Поздравляю.
Потом он сказал мне:
— А я нынче попросил какую‑нибудь газету. Мне дали «Новое Время», и я, должен сознаться, был так плох, что мне было неприятно читать, что про меня пишут Суворин и Меньшиков.
Подошел Ге. Л H., продолжая тот же разговор, сказал:
— Главное, всегда надо чувствовать, что я делаю не то, — как нынешний старичок. Он мучается, что он богат. А то сознавать, что я залез в навоз и все‑таки буду сидеть там и барахтаться в этой fange (навозной жиже).
Говорили о всеобщем увлечении литературой Шерлоков Холмсов, Пинкертонов и т. п. Л. Н. сказал:
— Это важный показатель времени. Современные писатели, вот этот, например, что о Киреевском писал, говорит о философии и высшей точкой ее называет Карпентера, Метерлинка и Ницше. А Ницше невозможно читать — это ребяческий лепет, бред сумасшедшей и, главное, самоуверенной мысли. И это теперь называется философией!
Говорили о сентябрьской книжке «Вестника Европы». Л. Н. очень умилялся стихотворением Жемчужникова, написанным в предчувствии смерти. Про статью Арсеньева (по поводу восьмидесятилетнего юбилея Толстого) Л. Н. говорил с уважением к нему:
— Мне понравилось, что, дойдя до моих философско- религиозных воззрений, он говорит, что это вопросы настолько серьезные, что он не позволяет себе судить о них в краткой журнальной статье. Не то что нынешние газетные писатели, которые все вопросы легко и самоуверенно решают в своих статейках. Они все давно знают и решили.
Л. Н. сказал:
— Я сегодня писал в «Круге Чтения» о суеверии, что можно устроить жизнь другого существа, или суеверии, что можно убедить другого человека. Если его мысли иначе направлены, то все ваши слова разобьются об это. Если он говорит, что дважды два — пять, то вы никак его не переубедите, что дважды два — четыре. Вот если человек ищет в каком‑нибудь направлении и встречает передового на этом пути, который уже уяснил себе то, что он ищет, тогда он, разумеется, с радостью хватается за его мысль.
Я сказал Горбунову, что не буду нынче играть на фортепиано, так как накануне не спал почти всю ночь. Л. Н. сразу понял, почему я не спал. (Разговор по поводу 55 часов работы накануне.)
Л. Н. рассказывал про статью в каком‑то немецком журнале по поводу его восьмидесятилетия. Ему понравилось, что автор указывает на пустоту и бессодержательность современной европейской литературы, противопоставляя ей русскую, в которой постоянно затрагиваются наиболее серьезные и важные вопросы человеческой жизни. По этому поводу разговор зашел о Художественном театре и будущей постановке «Синей птицы» Метерлинка. Горбунов кое‑что рассказывал об этой вещи со слов Суллержицкого. Л. H., как и все остальные, недоумевал, каким образом может быть действующим лицом пролитое молоко. Он сказал мне:
— Вы непременно сходите и нам расскажите. Это очень интересно.
Говоря по этому поводу о драме, Л. Н. сказал:
— Я говорил вчера с Александром Борисовичем, насколько опера ниже чистой музыки: в ней к музыке примешиваются посторонние элементы, так и драма — низший род произведений литературы. Кроме того, мне лично мешает, что я всегда чувствую механизм этого. Я вижу, как это сделано, как автор подгоняет действие к нескольким моментам, в которые совершается все то, что ему нужно. А потом еще эти условности игры: какое слово подчеркнуть, как произнести, — костюмы, декорации и т. д.
Горбунов рассказал довольно любопытную вещь, что перед
У Л. Н. был нынче приходивший раз и в прошлом году очень странный студент, теперь преданный суду отчасти за распространение сочинений Л. H., а главным образом за революционную пропаганду. У этого студента бывают какие‑то подозрительные припадки, вроде падучей. Чертков почему‑то думает, что это шпион и что припадки он симулирует. Л. Н. этому не верит и считает его за настоящего революционера. Л. Н. рассказывал про свой разговор с этим студентом.
— Он и прошлого году говорил точь — в-точь то же самое, и пример приводил тот же самый, почему‑то карандаши, что если положить в кучку тысячу карандашей и сто карандашей, то лучше уничтожить сто, чтобы спасти тысячу, а не наоборот! И это же говорят Столыпины: перевешать десятки, сотни и избавить отечество от резни. И как они этого не понимают?! Кто их призвал выбирать — скольких и кого нужно уничтожить? Мое личное дело — знать, что убивать никого не нужно, и поэтому никакого выбора я делать не должен. Но с ними говори, не говори, это все идет мимо.
Горбунов рассказывал, что он говорил с этим студентом и тот сказал, что в жизни не может и не должно быть никаких идеалов. Идеалы если есть, то они берутся из обыденной жизни. Я вспомнил по этому поводу Менгера (австрийского экономиста) и об его «общественном идеале нравственности». Л. Н. сказал:
— Разумеется, общественный идеал есть и может существовать, но только нужно руководящее направление, такое нравственное основание, которое, как говорил Кант, могло бы стать руководством поведения для всех людей.
Вечером я рассматривал фотографии Буллы (петербургский фотограф), и меня очень тронуло, что Л. Н. спрашивал Софью Андреевну, нет ли меня на этих снимках.
Потом Л. Н. рассказывал, что он получил
Л. Н. говорит, что
Л. Н. сказал еще:
— Я теперь читаю мистика Силезиуса, ученика Беме, — превосходную книгу и французский роман Галеви, где описан месье Кардинал, у которого две дочери, и он этих дочерей продает. А он рассказывает это с шутками, остроумием… Мне это отвратительно и ужасно, и я не могу смеяться над этим. Признаюсь, это плохо рекомендует Стаховича. Он дал мне эту книгу и очень хвалил, говоря, что очень остроумно и хорошо написано.
— Когда вы играли, я совершенно слился с этой музыкой, как будто это воспоминание о чем‑то, — такое чувство, будто я сочинил эту музыку. Ну, сыграем партию. А я было хотел больше не играть: шахматы вызывают недоброе чувство к противнику.
Я расставил шахматы, и мы сели за маленький столик около круглого стола. Л. Н. сказал:
— Что ж, мы поговорим с вами?
— Если позволите.
— Мне жаль, что я так огорчил вас (разговором давеча об уроках). Я знаю, что вы сильны духом, но такая жизнь, как ваша, засоряет духовную жизнь.
Л. Н. спросил меня, почему я так живу, и когда я отчасти объяснил ему, он сказал:
— Я так и думал…
Л. Н. как‑то заинтересовался прочесть «Исповедь» Горького. Я ему дал эту вещь — у меня она была. Дня два Л. Н. ахал и ужасался. Он почти всякого, приходившего в эти дни, заставлял наудачу раскрыть страницу и читать, Л. Н. спросил меня:
— Александр Борисович, вы не читали?
— Нет, Лев Николаевич.
— Прочтите, стоит увидать, до чего дошло.
Л. Н. мало читает за последнее время новой литературы, а то бы ему «Исповедь» не показалась такой страшной.
Нынче Л. Н. получил хорошее
Тульские типографщики, бывшие у Л. Н.
— Мне, собственно, и говорить с ними не о чем — мы с ними говорим на разных языках.
Л. Н. проявляет интерес к самым разнообразным вещам. Нынче у него был какой‑то слепой, а потом он очень подробно расспрашивал Душана Петровича о способах лечения слепоты.
Мы со Л. Н. играли в шахматы. В комнате никого не было. Вдруг он сверкнул глазами и сказал:
— Александр Борисович, давайте с вами музыку сочинять!
Вечером явился странный гость: пожилой военный — казак, внук Епишки (Ерошка из «Казаков»), чуждый во всех отношениях человек. Л. Н. хотелось быть с ним как можно учтивее и приветливее, но это стоило ему, видимо, большого труда.
Л. Н. заинтересовали привезенные им снимки станичных, в которых Л. Н. узнавал знакомые ему типы из его кавказских воспоминаний. Л. Н. расспрашивал его о службе и говорил, что теперь при постоянных волнениях и борьбе с местным населением, вероятно, очень тяжело служить. Но он с циническим (почти наивным) добродушием сказал:
— Что ж, как начальство прикажет, туда и пойдем, то и сделаем.
Л. Н. потом, когда он уехал, ахал, вспоминая его нравственную глухоту.
По поводу его посещения Л. Н. сказал еще:
— Вот все, что тогда на Кавказе было, я все помню, а что теперь, вчера — все забыл…
— Эк, как загибает!
По поводу какого‑то описания разговоров с ним Л. Н. сказал:
— Если бы я снова жил восемьдесят лет и все говорил бы, я бы не успел наговорить всего того, что мне приписывают, что я сказал.
Разговор зашел о социализме. Л. Н. сказал:
— Я в этой дурацкой прокламации читал, что каждый должен иметь одинаково для себя и для своей семьи. Девятилетние дети могут так говорить! Для меня на эти все проекты — одно возражение: надо исправить стародавнюю несправедливость владения землею. А разные эти проекты подоходного налога и т. д. — все это паллиативы, вроде как при отмене крепостного права были временнообязанные.
— А есть одно — что земля не может быть предметом собственности, как человек не может быть предметом собственности. Да так и выходит: если земля собственность, то и человек, который на этой земле, — тоже собственность.
— Говорят: а капитал? Что же? Да это совсем другое. Если я говорю, что в этой комнате много народу, а мне возражают, что в другой никого нет; да, но я‑то говорю об этой комнате. Да наконец, как разделить капитал? Если я отниму капитал у миллиардера, то отчего же не у того, у кого три тысячи? А при подоходном налоге легко скрыть свои средства.
— Их возражения мне напоминают возражения защитников смертной казни: «А как же, кто убивает, как быть с ними?» Да я не знаю, что с ними делать, а тут я знаю, что вам делать: издать закон, что нет смертной казни.
— Да наконец и капитализм — это последствие накопления земельной собственности.
— Ге рассказывал про итальянские социалистические кооперации. Вероятно, он всю обратную сторону скрыл. Что у них потребительные лавки — это такие пустяки…
— В этом деле — как было крепостное право, как земельная собственность — это дело нравственное, почти религиозное.
— Вот у Джорджа земельный вопрос — это вопрос религиозный. И эта его энергия! Всегда серьезный тон… И замечательно — это отсутствие серьезных возражений. Все такие возражения: «а капитал?» — простите меня, — Л. Н. обернулся в сторону сидевшей тут же С. А. Стахович, — дамские.
— Социалистическое учение хочет улучшить материальное благосостояние людей, а здесь — вопрос об уничтожении несправедливости.
— Я думаю, — социалисты никак не должны давать Джорджа народу, так же как и правительство.
— Я вот всегда толкую яснополянским: если вам платить по пять рублей — вы осилите, а помещику придется пять тысяч, и он не в силах будет платить, и все вам отдадут.
С. А. Стахович по поводу иронического названия «дамские возражения» сделала какое‑то замечание в защиту женщин. Л. Н. сказал:
— Вот где права женщин: вот, скажет, он пишет свои глупости, которые — он думает — очень умны, а в печке полено не горит, дети не ели… Вот чего нет у мужчин: нет того, чтобы жить для других.
Л. Н. сказал сегодня по поводу обилия своих фотографических снимков:
— Я так постоянно вижу себя на фотографиях, что часто замечаю, что когда увижу свое лицо в зеркале, мне кажется: а ведь похоже!..
— По поводу вчерашнего гостя Л. Н. вспомнил Епишку и его советы: «Ну пишешь, брось! прости их»… и прибавил:
— Жаль, что я его не послушал тогда…
Л. Н. для своей задуманной художественной работы расспрашивал С. А. Стахович разные подробности о том, как росли ее братья; между прочим спрашивал, как их одевали, когда им было лет по девяти.
— Понимание музыки дается временем. Сорок лет назад Константин Александрович Иславин (дядя Софьи Андреевны) играл Шопена, как совсем новое и, казалось, неясное.
Когда я уезжал, Л. Н. трогательно заботился (была ужасная погода), чтобы я не простудился и благополучно доехал.
— Я совсем недоволен этой работой. Я теперь безжалостно все выбрасываю.
После шахмат мы перешли в комнату, где Гусев и Александра Львовна переписывали работу Л. Н. Душан Петрович вез Л. Н. в кресле.
Увидав Александру Львовну и Гусева за их работой, Л. Н. сказал им:
— Бросьте!
Л. Н. всегда бывает как будто совестно, когда он видит, что кто‑нибудь переписывает его работу.
Я спросил Л. Н. про ногу.
— Душан Петрович говорит, что болит. Хорошо было бы — вот как зубы выпали, — если бы и ноги могли отболеть.
Л. Н. сказал мне:
— Какие у меня нынче необыкновенные гости были!
Оказывается, он послал (для своей художественной работы) за деревенской бабкой, которую он расспрашивал подробности о родах у крестьянок. Кроме того, он приглашал (для той же цели) священника из Кочаков, Тихона Агафоновича, которого расспрашивал про семинарию. Между прочим, Тихон Агафонович рассказывал, что семинаристов опять с трудом пускают в университет. Принимают не во все, а только в Варшавский. Туда поляки не идут, а кинулись русские семинаристы.
По поводу все продолжающихся юбилейных поздравлений Л. Н. сказал:
— Мне кажется, я прав, что во мне уже давно нет тщеславия. Но поневоле все это не может не трогать. А в то же время я в свои восемьдесят лет так далеко от всего этого живу, так это все не нужно, стыдно… Нужно только одно: внутренняя духовная жизнь.
За чаем Душан Петрович говорил что‑то о медицине. Л. Н. сказал:
— Я так и умру дурак дураком, а не верю всему этому. Как можно что‑нибудь знать? Все это — так многообразно, что исследователь не может ничего узнать: он исследует один ряд явлений, а за этим рядом — сотни рядов, и так бесконечно…
Л. Н. сказал нынче:
— В искусстве самое главное — сказать что‑нибудь свое, новое. Этим отличаются все большие художники. Вот Мендельсон — его музыка прекрасная, но это всё — как все. А нужно сказать свое. Бетховен — я его не люблю, но он обладал этим. Никогда не знаешь, что он скажет. Так и в литературе и во всех областях.
— Играя в шахматы, да и во всякую игру, приятно выигрывать, и это нехорошо; но я люблю шахматы потому, что это хороший отдых: они заставляют работать головой, но как‑то очень своеобразно и однообразно. Ни воображением, ни какой другой стороной не занят, и потому голова отдыхает. Я очень утомился последнее время. Просто этот «Круг Чтения» меня утомил и надоел мне. Я бросил. У меня есть теперь другая затея.
Мы кончили партию. Я проиграл.
— Ну, вы отыграетесь за фортепиано, — сказал Л. Н.
За чаем Л. Н. рассказал:
— Я нынче во сне видел изречение для «Круга Чтения» — будто у меня в руках какая‑то книжка и на обертке, как объявление, изречение, что человек, кроме обыкновенной, должен выработать себе другую — культурную душу. Мне не понравилось выражение — культурная душа, но я подумал: хорошая мысль. Смотрю — подписано: Кант.
Л. Н. сказал мне:
— На вашу жизнь в Москве надо смотреть, как на испытание, и постараться и в этих условиях жить духовной жизнью. Я это всегда стараюсь делать по отношению болезни, но здесь только одного нельзя уничтожить — физических страданий.
«Папаша поправляется, ходит понемножку, очень много занимается: «Круг Чтения» и написал еще благодарность всем, приветствовавшим его в день юбилея. Погода холодная, но красиво и ярко».
«Нынче воскресенье и папа осадили посетители: восемь рабочих революционеров, с которыми он много говорил и спорил, американец, еще рабочий, которому идти в солдаты и который хочет отказаться; финляндец — стихотворец и еще кто‑то.
«Вчера папа сказал мне: «Хорошо ли это или дурно, но этот мой юбилей сделал то, что я стал очень популярен».
Да такая неприятность: нашего Гусева требуют завтра в Тулу в жандармское управление по неизвестным делам, но от охранного отделения, кажется. Сохрани Бог, если возьмут от Л. Н. такого полезного помощника, который и ночью спит возле его комнаты, и весь день занят его письменными делами».
— Начинаю — не знаю, осилю ли.
Среди дня Л. Н. предложил мне поехать с ним к Чертковым (Чертковы, Владимир Григорьевич и Анна Константиновна, жили на хуторе близ Телятенок, в двух — трех верстах от Ясной Поляны). Мы поехали в пролетке. По дороге заехали в деревню Телятенки. Л. Н. хотелось поговорить с тамошним крестьянином, стариком, Андреем Масловым (бывший ученик, в те времена уже великовозрастный, Л. Н. по яснополянской школе), тип и судьба которого нужны были Л. Н. для его художественной работы.
Когда мы после посещения Маслова выехали из деревни, Л. Н. жаловался мне, что из его беседы с Масловым ничего не вышло:
— Наш приезд произвел сенсацию, собрались любопытные. Надо будет как‑нибудь прийти пешочком незаметно.
По дороге Л. Н. сказал мне:
— Старикам свойственно жить духовной жизнью: нет ничего отвратительнее, как когда старик старается пользоваться радостями телесной жизни…
У Чертковых в разговоре кто‑то сказал фразу:
— Хорошо, что есть время.
Я, шутя, заметил:
— Времени нет.
Л. Н. по этому поводу сказал:
— Вся ошибка этих рассуждений — об условности понятий пространства и времени — в том, что мы их не к тому прилагаем. Я давно уже много раз старался уяснить себе это, но все не удается. Приходишь к нелепости: начало и конец времени — предел пространства. Вся эта нелепость происходит от того, что мы эти рассуждения прилагаем к миру материальному, который вне форм пространства и времени немыслим; а в приложении к духовной области этой нелепости нет, и ясно сознаешь, что пространство и время — только формы нашего мышления.
По дороге от Чертковых в Ясную мы заехали в поселок «Дворики» (на Киевском шоссе), где вчера один крестьянин нечаянно застрелился на ружья. Л. Н. хотел проведать вдову.
Мы зашли в избу. Л. Н. долго молча смотрел на прекрасное, спокойное лицо покойника.
Поговорив немного, как он один это умеет, просто, серьезно и как‑то удивительно в самую точку, с вдовой, Л. Н. простился с ней, и мы поехали домой.
Когда мы ехали задами Ясной Поляны, Л. Н. сказал мне:
— Я весь полон своей работой.
Л. Н. просил меня сходить в Москве в редакцию «Русских Ведомостей», достать там и прислать ему «Русские Ведомости» за какие‑нибудь два — три года восьмидесятых годов прошлого столетия. Ему хочется более живо восстановить в памяти общественное настроение того времени.
После обеда мы сыграли в шахматы. По окончании партии Л. Н. сказал мне:
— Когда мы с вами молчали за шахматами, я все думал, что предстоит еще радость — музыка. Я, разумеется, вечером играл.
После музыки играли в винт. За винтом Андрей Львович извинялся, что рекомендовал отцу молодого человека Кулябко — Корецкого, бывшего у Л. Н. на днях. Л. Н. сказал о нем:
— Я пробовал с ним, как всегда, серьезно говорить, но это совершенно бесполезно. Он объявил мне, что Бога нет. Если в человеке нет религиозного сознания, до него слова не доходят. Это те же грабители — экспроприаторы — только им нет надобности прибегать к таким внешним действиям — они поставлены в другие условия. Это люди — «sans foi, ni loi» (без чести и совести).
Андрей Львович сказал, что скоро снова начнется революция, на что Л. Н. ответил:
— Да она и не прекращалась! Ненависть с обеих сторон все растет.
Потом Л. Н. сказал еще:
— Мне это для моих мыслей нужно было — я вот что думал: говорят — люди должны стремиться любить друг друга. Какая уж любовь! Сначала только бы не мешать друг другу: «vivre et laisser vivre» (живи и давай жить другим).
Софья Андреевна заметила, что нельзя религиозную жизнь считать для людей обязательной.
Л. Н. сказал ей:
— Религия — не в Николае — угоднике и Божьей матери, а в увеличении добра. Как в физическом мире ни один удар не пропадает, так и всякая мысль, слово, дело не пропадают.
По поводу мысли «Нет в мире виноватых» Л. Н. сказал:
— В государственном строе все приспособлено так, чтобы каждый мог чувствовать себя невиноватым. В этом механизме незаметно вина перекладывается с одного на другого. Иначе никто не мог бы вешать!
Когда я уезжал, Л. Н. сказал мне:
— Прощайте. Александр Борисович, общение с вами мне было нынче особенно приятно.
Папа совсем почти поправился, очень много работает, бодр, весел, занимается опять с мальчиками (крестьянскими ребятами) и вообще совсем вошел в свою прежнюю колею. Чертков бывает каждый день».
Из
Через некоторое время он вышел опять в столовую, остановился в дверях и взволнованным голосом сказал:
— У нас в доме живет старая няня, я ее почти не знаю, а я люблю ее, потому что она Сашу (Александру Львовну) любит… А если этого нет, нет настоящей любви…
Сказав это, Л. Н. повернулся и тихо пошел опять к себе.
Нынче вечером Л. Н. сказал:
— Когда слушаешь музыку, это волнует, возбуждает, умиляет, но при этом совсем не думаешь. А вот когда я у себя пасьянс делаю, мне приходят самые счастливые мысли. (Известно, что Л. H., работая, особенно когда в работе встречалось какое‑либо затруднение, раскладывал — «делал», по его выражению, — пасьянс. Пасьянс он «делал», вероятно, плохо, но мысли ему приходили при этом «самые счастливые». Эту привычку он сохранил на всю жизнь. Работая над третьей частью «Воскресения», Л. Н. долго не мог решить судьбы Катюши Масловой: то Неклюдов женился на ней, то нет. Однажды он решил: сделаю пасьянс, если выйдет — женится, нет — нет. Пасьянс не вышел. Другой раз Л. Н. рассказывал мне, что у него в работе не удавалось одно место. Он долго колебался и наконец решил и написал. После этого он загадал: если пасьянс выйдет, значит, хорошо, не выйдет — плохо. Пасьянс не вышел, а Л. Н. сказал себе: «Нет, врешь, так будет хорошо!» — и оставил, как написал.)
«Александр Константинович!
В ответ на Ваше
То, что мы перестаем видеть проявление этого сознания на умерших, не может доказывать его уничтожения, как превращение проявления сознания человека во время сна никак не доказывает уничтожения сознания этого человека. Наблюдая явление смерти подобных нам существ, мы видим только то, что в умершем существе прекратилась устанавливающаяся через внешние чувства связь сознания с материальным миром, тогда как в нас, в живых, связь эта с вещественным миром продолжает существовать. Заключать же из того, что для умершего существа уничтожилось воздействие на сознание внешних чувств, то, что уничтожилось и то, что составляет основу жизни: сознание, — так же неосновательно, как было бы неосновательно заключать об уничтожении реки потому, что мельничное колесо перестало работать. Л. Т.»
— Вы одни здесь?
— Да, с женой.
— Нет, а отец, брат? Постойте, да помню, ваш брат учитель?! Вот у меня какая память стала. Я не жалею. Все главное не забывается, а память сохраняет внешнее, ненужное. Сережа (сын) за обедом говорил, отчего растения лучше растут, когда кругом ничего нет на земле, чтобы вся сила земли уходила в растения. Так и в духовной жизни: все внешнее, ненужное, что сохраняет память, как сорные травы, заглушает истинную жизнь.
Л. Н. рассказывал о немецкой книге о Гете (Дитриха), которую ему прислал автор с просьбой написать свое мнение. Л. Н. сказал:
— Я ответил на его
— Удивительно! Еще в 24–м году Гете писал, что искренность почти невозможна в искусстве благодаря множеству газет, журналов, критик: художник читает их, невольно к ним подлаживается, и не может быть вполне искренним. Что бы он сказал в наше время?!
Поленов прислал Л. Н. альбом снимков со своей выставки из жизни Христа. Л. Н. сказал по этому поводу:
— Поленов — хороший, почтенный тип художника, каких теперь мало — они переводятся.
Вчера и, кажется, также нынче утром был у Л. Н. купец, православный, но очень религиозный. Л. Н. сказал мне об нем:
— Он мне вот в чем был полезен: я всегда осуждаю, когда стихи пишут; он тоже мне свои стихи давал, и на нем я убедился, что это писание плохих стихов источником своим имеет иногда самые лучшие высшие чувства, которые человек не знает, как выразить, и пытается выразить в стихах. Вот Добролюбов Александр Михайлович писал тоже стихи, а потом весь ушел в религиозные вопросы, которые совершенно перевернули всю его жизнь.
— Сначала он произвел на меня нехорошее впечатление. Дал прочесть свое философское сочинение — какая‑то монистическая теория — слабо. Как часто бывает, задавал вопросы — каждый день бывает, можно посмотреть, наверное, и сегодня есть такое
Л. Н. рассказывал про
— Давно я не читал его (Прудона), надо перечитать. Они оба чувствовали, что мешают одинаково обе стороны — правительство и революционеры, действующие во имя власти, успеха, выгод и т. д. Оба борются во имя идей социализма и часто близко подходят к религиозной основе, особенно Герцен, говорящий об общине и артельном начале, как основе социализма в русском народе; но только как бы боятся договаривать до конца. Они говорят о социализме, забывая, что социализм — это только одна сторона христианства — экономическая. Надо просто сказать, что в русском народе еще живо настоящее религиозное чувство, которое на Западе, отчасти благодаря влиянию католицизма, совсем почти исчезло.
— А что у нас делает этот несчастный Столыпин! Во всех последних «аграрных» мероприятиях они стараются разрушить то настоящее отношение к земле, которое еще живет в русском народе.
Ужасаясь на Столыпина и нравы высших чиновников, Л. Н. сказал:
— Что это за среда ужасная! Я ее знаю. Когда я вырасту большой, я напишу повесть из этого быта.
Л. H., видимо, все‑таки страдает от ослабления памяти, хотя он и сказал опять сегодня:
— Я все забываю: кто на ком женат, — но, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что все сильнее и яснее чувствую и сознаю главное.
— Скверная книжка!
Л. Н. рассказал по этому поводу, что он получил
Сидя в комнате Гусева, мы читали вслух указ св. Синода об открытии мощей Анны Кашинской. Л. Н. ужасался. Рассказывая об этом позже, за чаем, он сказал:
— Никакое несчастье, страдание не может меня заставить желать смерти, а когда я вижу, что теперь, в двадцатом столетии, могут всенародно делаться такие гадости и глупости, единственное, что остается, — умереть.
Потом Л. Н. сказал:
— Софья Андреевна имела счастье встретить оборванца, который ей сказал: «То был царь Николай Палкин, а теперь у нас Николай Веревкин. Ну, да мы до него доберемся!..»
Цуриков, учитель маленького Сережи, сына Сергея Львовича, спорил с Л. Д. Николаевой (женой переводчика Г. Джорджа) о вегетарианстве. Между прочим, он говорил, что если не убивать животных, то они слишком расплодятся и заполнят собой землю, и что мы все равно каждым дыханием уничтожаем миллионы живых существ и т. п. Л. Н. молча слушал этот спор, а потом не выдержал и сказал Цурикову:
— Это обычное и, простите меня, самое пустое возражение — если нельзя достигнуть идеала, так не будем делать ничего.
Заговорили о вегетарианстве. Как раз вошла Анна Константиновна (очень худая), и Мечников ей сказал:
— Ну, вы можете легко скомпрометировать вегетарианство.
Мечников рассказывал про опыты над животными — что куры от мяса заболевают подагрой и быстро погибают, что собаки, которым прививают туберкулез, хуже с ним борются, если им не дают мяса, и часто выздоравливают при мясной пище и что относительно туберкулезных больных можно несомненно утверждать, что им лучше есть мясо; рассказывал про предполагаемые в широком размере опыты в английской армии, значительную часть которой предполагают разделить на три равные части и в продолжение известного периода времени питать: одну — преимущественно мясной пищей, другую — исключительно растительной и третью — смешанной, с молоком и яйцами. Вопрос о вегетарианстве с физиологической точки зрения Мечников считает еще научно нерешенным, признавая вескими многие доводы как за, так и против вегетарианства.
По поводу вопроса о неуничтожении живых существ. Мечников сказал:
— В природе животные все равно погибают насильственной смертью. Достаточно посмотреть, например, на жизнь птиц — какой ужасной смертью они большей частью погибают; может быть, им гораздо легче было бы погибнуть от ружья охотника.
Л. Н. возразил ему:
— Этого мы не можем знать, и вообще здесь дело не в рассуждениях, а в непосредственном нравственном чувстве.
Мечников рассказывал Л. Н. про религию конгойских людоедов, которая выражается главным образом в поклонении предкам. Он говорил, что об их религии и быте один французский путешественник Эдуард Фоа написал интересную книгу и обещал прислать ее Л. Н. Л. Н. сказал ему:
— Их поклонение предкам — это все та же вера в единое вечное начало жизни, которое живет в человеке.
Мечниковы собрались уезжать. Тапсель (англичанин- фотограф) и доморощенные фотографы защелкали аппаратами.
Л. H., прощаясь с Анной Константиновной, сказал ей:
— Что же это вы на меня насплетничали?
Л. Н. был как‑то у нее и говорил ей о том, что желает смерти, а она написала об этом Владимиру Григорьевичу (Черткову, т. е. мужу), высланному в это время из Тульской губернии. Владимир Григорьевич в
Л. Н. сказал ей:
— Я потому и хочу смерти, что мне хорошо.
Вечером я поехал в Ясную. Все сидели внизу и смотрели на играющих в городки. Корреспонденты и фотографы положительно не давали проходу. Л. Н. сказал корреспонденту:
— Я бы поиграл в городки, если бы знал, что меня не станут фотографировать и что вы не станете об этом писать.
Мечников сказал одному из корреспондентов, стоявшему с аппаратом и преследовавшему его по пятам:
— А вы все‑таки здесь под видом фотографа!
Потом Л. H., Мечников, Лев Львович и я сидели наверху на балконе у Л. Н. Мечников сказал, что в науке легче всего разрушать, а создать что‑нибудь новое гораздо труднее. Л. Н. сказал ему:
— Это во всем так, а особенно в философии.
Мечников рассказывал очень интересно про (бактериологов) Пастера, Ру и Беринга.
Мечников заговорил о музыке. Он сказал:
— Как беременной женщине иногда хочется чего‑нибудь кисленького, так мне сейчас почему‑то захотелось услыхать третью часть седьмой симфонии Бетховена.
Мечников говорил о новой музыке, которой он не понимает. В Петербурге, в одном знакомом доме какой‑то хороший пианист играл ему сочинения Скрябина, от которых он пришел в ужас.
Когда все собрались в столовой, я довольно много играл на фортепиано.
За чаем Мечников говорил о старческой любви Гёте и о своем взгляде на вторую часть Фауста, как на произведение, вызванное этим чувством.
Л. Н. заинтересовался и сказал:
— А мне всегда казалось это слабым произведением, я видел в нем старческое ослабление. Вот и я теперь пишу свою вторую часть Фауста.
Мечников еще рассказывал про старческую любовь многих знаменитостей: Ибсена, Гюго и др. Л. Н. сказал:
— Ну, я вам не доставлю материала в этом отношении.
Мечников думает, что любовь к женщине и сама эта любимая и любящая женщина могут вдохновить ученого или художника на создание того или другого произведения. В самостоятельное творчество женщины он не верит. Он рассказывал про Софью Ковалевскую, как, когда он молодым человеком был в Италии (кажется, работал в Неаполитанском аквариуме), ему писал туда Владимир Ковалевский про Софью Ковалевскую (свою будущую жену), расхваливал ее, уверял, что Мечников в нее влюбится, и прочил ее ему в жены. Но потом, когда Мечников познакомился с ней в Петербурге, он остался совершенно равнодушен.
По этому поводу он заметил:
— На меня никогда не производили впечатления женщины, у которых нет сердца. Ковалевский никогда не был с нею счастлив. Брак их сначала был фиктивный. Она уехала в Берлин учиться и там написала свое сочинение по математике, которое ее прославило. Однако история этого сочинения такова: она работала под руководством известного берлинского математика Вейерштрасса, который увлекся ею и под воздействием этого увлечения дал ей идею той работы, которую она только выполнила. Но природа взяла свое. Когда она уже потеряла обаяние молодости и как‑то удивительно быстро пропала ее физическая привлекательность, она страстно влюбилась в известного Максима Ковалевского. Он вел себя джентльменом, сказал, что готов жениться на ней, но откровенно сознался, что не питает к ней страстного чувства, как она к нему. Тогда она уехала в Стокгольм, где вскоре умерла. Она постоянно страдала от того, что потеряла физическую привлекательность, и старалась вернуть себе ушедшую молодость: делала впрыскивания Браун — Секара и т. п.
Раньше, когда мы сидели на балконе, Л. H., говоря о том, как часто слишком поздно замечаешь дурное в себе, рассказал историю высылки Черткова и приезд чиновника от Столыпина для расследования этого дела.
— Я приезжаю к Чертковым, ко мне подходит Перна и, указывая на военного, говорит: «Полковник такой‑то». Я Перне подал руку, а тому нет. Когда я вошел в комнаты, я уже почувствовал, что сделал что‑то ужасное. Все шепчутся: «Не подал руки, не подал руки…» И действительно, это ужасно! Я мог сказать ему, что считаю вредной и дурной его деятельность, но я должен был с ним, как с человеком, быть учтивым. Мне, старому человеку, это непростительно! Я потом часто — ночью проснешься, вспомнишь и ахнешь (Л. Н. ахнул): как нехорошо!
Мечников за чаем рассказывал, что послал как‑то Л. Н. свою книгу: «Этюды о природе человека». Кто‑то передавал ему, будто Л. Н. сказал: «Эту книгу не стоит читать, в ней ничего нет для меня интересного».
— Я уже не осмелился послать следующую книжку («Оптимизм») о Фаусте Гете, — прибавил Мечников.
Л. Н. рассмеялся и сказал:
— Спасибо, что вы простили мою неучтивость и все- таки приехали.
Я знаю, что это неверно: Л. Н. читал книгу Мечникова, когда еще она печаталась в виде статей в «Научном Слове», и у меня записан его отзыв об этой вещи. Сколько мне помнится, Л. Н. находил, что в этой книге очень много нового и интересного для него фактического материала, но отрицательно отнесся к миросозерцанию или, вернее, отсутствию всякого религиозного миросозерцания у автора.
При прощании Мечников сказал Л. H.:
— Это один из лучших дней нашей жизни; хотя я и не говорил с женой, но знаю, что и для нее это так.
Л. Н. сказал, что ждал, что свидание будет приятно, но не ждал, что настолько.
— Постараюсь прожить сто лет, чтобы вам доставить удовольствие, — прибавил он, смеясь.
— Нет, не думать, а запомнить и помнить постоянно, и тогда делать, что должно; а в сердце что‑нибудь оборвется, и конец! Пока я живу, я должен делать свое дело и, разумеется, должно быть все равно — богат я или беден, здоров или нездоров. Это трудно, но можно постоянно приближаться к этому.
В том же разговоре Л. Н. сказал:
— Материальный мир в пространстве — это единица, деленная на бесконечность, т. е. ничто; так же и во времени. Но есть настоящее — бесконечно малая точка соприкосновения прошедшего и будущего, в котором я должен так или иначе поступить.
Нынче Л. Н. сказал мне:
— Я вчера вечером думал об ужасах нашего правительства и без всякого усилия жалел этих людей. Часто значительные события проходят незаметно, а пустяк заставляет многое понять. Я зимой как‑то гулял, зашел далеко и устал. Меня нагнал стражник в санях, я подсел к нему и подумал, что нужно по — человечески поговорить с ним. В разговоре я спросил его — как он может служить в такой дурной должности.
«Что ж прикажете делать? Где нынче получишь тридцать пять рублей? А у меня семья большая, всех прокормить надо».
— Так и Столыпин. И я понял, что все в этом, и мне жаль стало этих несчастных людей.
— Когда мы поехали в Телятенки, я нарочно поехал с ним, чтобы поговорить о религиозных вопросах. Но попробовал и замолчал. Он верит в свою науку, как в священное писание, а вопросы религиозно — нравственные, вытекающие из простого нравственного чувства, ему совершенно чужды.
Получилась телеграмма от Куприна с вопросом, можно ли приехать. Л. Н. сказал:
— Я «Яму» не мог дочитать. Эти мерзости (о домах терпимости) отвратительны. В одном месте он на трех страницах описывает все это со всеми подробностями. Как еще Гёте говорил в двадцатых годах по поводу журналов и критик — у теперешних писателей совершенно утрачено собственное чувство того, что хорошо, что дурно, что следует писать и чего не нужно. Вот Анатоль Франс! Я его «Волшебные рассказы» не мог читать, а вот в «Круге Чтения» «Кренкебиль», ведь это и «Бедные люди» Гюго — шедевры. Ведь мог же он так написать!
— Самое главное, чтобы был свой суд. Я пробовал последнее время несколько раз писать художественные вещи, но не могу, потому что нет нужного страстного отношения к работе.
Софья Андреевна сказала на это:
— И не напишешь больше!
— Нет, не знаю, иногда бывает чувство…
Л. Н. сказал мне:
— Я нынче спал хорошо и работал, как иногда в неделю не наработаешь… Давайте в шахматы играть, я нынче буду хорошо играть. А может быть, и нет… Может быть, я и с работой тоже ошибаюсь. Это часто бывает: кажется, что хорошо наработал, а на другое утро приходится все вычеркивать.
Немного погодя Л. Н. сказал:
— Я пятьдесят лет этим занимаюсь и, как у вас на фортепиано, и у меня есть некоторая техника. И я мог бы написать похоже на настоящее, и, пожалуй, более похоже, чем Куприн; но если есть свой суд, то его нельзя обмануть. А тут, если не хуже Андреева или Куприна, ну и хорошо!
По поводу художественных работ Л. Н. говорил мне несколько дней назад, что, может быть, он потому не пишет художественных вещей, что у него память ослабела и он часто не помнит — как люди одевались и т. п. мелочи, и это мешает.
По поводу корреспондента «Русского Слова» (О. П. Спиро), который приезжал при Мечникове, Л. Н. сказал:
— Жаль, что я не попросил его, чтобы он непременно написал то, что я говорил о земле.
Л. Н. рассказывал про мужика, которого обвиняют в кощунстве. Он прислал Л. Н. обвинительный акт. Его обвиняют за то, что он сказал про иконы:
— Это деревяшки, сколько перед ними лоб ни бей, толку не будет.
— Дело будет разбираться при закрытых дверях, — сказал Л. H., — подсудимый имеет право привести в залу трех лиц. Я просил его записать меня, и поеду (в Тулу).
«Посылаю Вам статейку о Джордже. Расскажите в редакции ее историю: в то время, когда была получена телеграмма от Джорджа, у Л. Н. был корреспондент «Русского Слова». Л. Н. под впечатлением этого известия написал статейку и передал корреспонденту для «Русского Слова». «Русское Слово» не напечатало. У нас сын Генри Джорджа (приехал сегодня в 4 часа) с фотографом. Л. Н. слаб. Скажите «Русским Ведомостям», что если они находят это менее рискованным, то могут поместить не как статью Л. H., а как разговор его».
— Лучше выбрать нельзя было, а жаль, что женится: одному лучше!..
Л. Н. вернулся в очень хорошем настроении и здоров. Софья Андреевна опять повеселела, и в доме стало по — прежнему».
На другой день во время обеда в Ясную приехал становой и вызвал Софью Андреевну по экстренному делу. Софья Андреевна, вернувшись после разговора с ним, сказала, что становой «приезжал сделать Саше выговор за оскорбление стражника при исполнении служебных обязанностей».
Александра Львовна страшно вспылила и крикнула матери:
— Если бы с моей дочерью так поступили, я бы этого станового выставила! Я укладываю вещи и сейчас уезжаю!
На это Софья Андреевна сказала:
— Скатертью дорога!
Александра Львовна сейчас же написала становому, что никаких выговоров от него не принимает, а что если она совершила преступление — пусть ее судят.
Становой прислал ночью в Ясную урядника составлять протокол. Набрали каких‑то свидетелей и составили протокол, обвиняющий и Александру Львовну, и мужика. Узнав о протоколе, Софья Андреевна сказала:
— Значит, стражник был прав, если он ловил рыбу на нашей стороне, его и следовало арестовать. (Эту «нашу» и «вашу» стороны выдумал две недели тому назад Лев Львович.)
Александра Львовна на следующее утро отправилась в Тулу к губернатору, которого не оказалось в Туле. Ее принял вице — губернатор, Лопухин, крайне сухо. Между прочим он сказал ей, что из всех тульских помещиков стражники есть только в имении Льва Толстого. Когда Александра Львовна стала говорить, что стражники живут в Ясной по просьбе Софьи Андреевны, Лопухин сказал:
— Помилуйте, да какие документы оставляет графиня в наших руках! Вот ее письмо, где она пишет: «Ради Бога не берите у нас стражника, потому что сейчас начинается сенокос, и я не знаю, что мы будем без него делать».
После этого еле удалось уговорить Софью Андреевну отпустить стражника; но она уже вся в волнении, говорит, что опять начнутся кражи, и собирается нанимать черкеса.
Л. Н. держится в этой истории, как всегда в таких случаях, в стороне и молчит… На хорошие дела вернулся он из Кочетов!
Мария Александровна (Шмидт) опасно больна. У нее уже с месяц постоянно жар… Душана не было, а NN за все время не собралась проведать старушку… Вчера у нее был Душан и сказал, что ее дело очень плохо: отек легких, сердце очень слабо и отекли ноги. Если в ближайшие дни ей не станет лучше, то она долго не протянет. У ней незадача с огородом и клубникой: все плохо и всего мало… По ночам она все в своем шалаше сторожит клубнику, но так больна и слаба, что не в состоянии ходить, а только лежит и свистит…
Л. Н. хотя и ездит верхом, но лицо у него нехорошее, какое‑то одутловатое, хотя он ни на что не жалуется… Погода со вчерашнего дня сентябрьская: вечером было 7°, а днем нынче около 12…»
Только что был у нас Л. Н. верхом с Онечкой Денисенко. Такой бодрый, славный, ласковый! Он всех умеет заразить бодростью, веселостью, радостью жизни. Спрашивал, когда ты вернешься и, узнав когда, решил, что теперь уже скоро… Л. Н. собирается ехать в Стокгольм на конгресс мира, который будет
Ответ Л. Н. превратился в длинную, очень сильно, захватывающе написанную статью. Статья на всех произвела огромное впечатление, но прения сначала были вялы. Недоставало Владимира Григорьевича, который умеет в таких случаях направить беседу в самую точку. Но все‑таки этот обмен мыслями был Л. H., очевидно, приятен. Он очень интересуется здешней молодежью и ее жизнью и хочет, кажется, приехать еще как‑нибудь почитать.
Л. Н. собирался было посидеть подольше и даже здесь поужинать, но его утомил какой‑то окончивший сельскохозяйственный институт, так яро заступавшийся за науку, что никому не давал раскрыть рот, даже Л. H., так что всем за него было неловко…
Все эти дни Л. Н. был очень бодр и много работал. Он мечтает о поездке в Стокгольм. Вчерашнюю ночь даже не спал, так волнуется от этой мысли. Он уже готовит свою речь по — французски, Душан роется в путеводителе и выбирает маршрут. Но, может быть, из этой поездки ничего не выйдет, потому что Софья Андреевна все больна, а без себя она Л. Н. не пустит.
Вчера Л. Н. спрашивал меня, пишу ли я тебе, и сказал:
— Ну, передайте ему мою любовь…»
Вчера вечером Коля (мой брат, Н. Б. Гольденвейзер) был в Ясной. Л. H., видимо, так боится этих припадков Софьи Андреевны, что при нем даже не заикался о Стокгольме. Так что будет то, чего хочет Софья Андреевна, а не Л. H., и, значит, он никуда не поедет. Л. Н. был с Колей необыкновенно мил и ласков, так что Коля вернулся домой сияющим. Поездка в Кочеты прекрасно отразилась на здоровье Л. Н. Коля не видал его два года и был поражен его хорошим видом».
— Мне его миросозерцание претило: какое‑то отношение ко всему с эстетической точки зрения. Странно, мне Мечников напомнил это. Он говорил о Фаусте и о старческой любви Гёте. Все это и вообще мерзость, а старческое‑то и вовсе. А здесь это выставляется, как что‑то необыкновенное. И это было в Тургеневе.
— Он никогда не мог понять взглядов другого, — прибавил Л. Н.
Бутурлин вспомнил Василия Петровича Боткина как типичного представителя этого рода воззрений. Л. Н. не согласился.
— Нет, он (Боткин) мог понять. Я говорю это не из чувства самовосхваления — он высоко ценил меня, — но в нем была эта способность понимать точку зрения другого. Боткин был умнее. Тургенев был очень добрый, и я любил его, но мне претило это выставление выше всего именно того, что для меня ничего не стоит, — эстетической стороны. И во мне он ценил то, что для меня никакой цены не имеет; а если что есть дорогого, того не понимал. А Боткин, тот понимал.
Немного погодя, уже наверху, Александр Сергеевич спросил:
— Вы извините, я вас спрошу. Л. H., вот вы говорили о Тургеневе, что вам было чуждо его миросозерцание; а как вы могли быть всегда так дружны с Фетом, у которого были совсем другие взгляды и которого все эти вопросы, вероятно, совсем не интересовали?
Л. Н. задумался, потом сказал:
— Фет был настоящий поэт.
Потом опять помолчал и прибавил:
— Да, это трудно сказать.
Очевидно, Л. Н. не мог найти подходящего объяснения своему непосредственному чувству.
Я играл на фортепиано. Перед этим Л. Н. сказал мне:
— Вы играть будете, а помните, что Шопенгауэр сказал о музыке? Когда слушаешь музыку, потом остается еще что- то, как будто недоговоренное, неудовлетворяющее. И это совершенно верно.
Александр Сергеевич заметил, что это и во всяком искусстве.
— Да, но особенно в музыке, — сказал Л. Н.
— Я все думаю, нет ли и во мне этого.
Я играл со Л. Н. в шахматы около круглого стола. Тут же сидели сестра Л. H., Мария Николаевна, и Софья Андреевна. Л. Н. рассказал про одно ругательное письмо, которое он получил, и сказал, обращаясь к Марии Николаевне:
— Ах, Машенька, как я жалею, что я не православный!
— А что?
— Вот я сейчас ушел бы куда‑нибудь в монастырь. Как это хорошо у буддистов, когда человек стареет — он уходит в пустыню.
— А как же семья? — спросила Софья Андреевна.
— Ну, в таком возрасте уже все обязанности кончаются.
Вечером мой брат, дядя и я отправились в Ясную.
Когда мы поднялись наверх, Л. Н. только что кончил читать что‑то вслух. После представления и незначительных приветственных фраз сели за круглый стол. Л. Н. спросил:
— Скажите, это с вами или с вашим сыном в Америке я переписывался?
— С моим сыном.
— А вы живете в Киеве?
— Да.
— В Киеве… Там у меня есть двое друзей… в тюрьме. Сидят за отказ от воинской повинности.
Мой дядя сказал:
— Мой сын поступил довольно смело, по — американски, решившись обратиться прямо к вам за рекомендательным
— Нет, отчего же, я охотно исполнил это его желание. Статья ваша очень хороша, и хотя мне, так в ней восхваляемому, и не совсем подобает рекомендовать ее, но я сделал это, так как в ней верно и очень удачно обрисованы бессмысленность и зло уголовного суда.
Дядя мой, выразив свою радость по поводу этого отзыва Л. Н. об его статье, заметил, что он слышал от некоторых судебных деятелей, что они до прочтения этого этюда неверно судили об отношении Л. Н. к суду и судьям, считая его описание суда даже карикатурным.
Замечание это подтвердил сидевший тут же И. В. Денисенко.
— Как это Варечка (племянница Л. Н.) говорит? — сказал Л. H., обращаясь в сторону Софьи Андреевны и сестры Марии Николаевны, — что она не в состоянии есть тех кур, которых она знала в лицо. Так вот и судьи: если бы они в лицо знали тех кур, над которыми они произносят свои приговоры, они скорее получили бы отвращение к своему ремеслу.
Мой дядя сказал Л. H., что его смущает, что мы своим приходом прервали чтение. Л. Н. сказал, что он уже кончил, а что читал он доклад, приготовленный им для конгресса мира, предположенного в августе в Стокгольме.
Конгресс этот очень заинтересовал Л. H.; ему было прислано приглашение, и он серьезно мечтал о поездке и личном выступлении на конгрессе. На этой почве возникли за последнее время тяжелые семейные осложнения. Софья Андреевна сразу восстала против плана поездки в Швецию и стала делать JT. H. сцены и истерические припадки по нескольку раз в день. Л. Н. вконец измучился и, разумеется, сказал, что никуда не поедет. Доклад же, который он написал, решил послать в Стокгольм. Болезнь и нервное расстройство Софьи Андреевны сразу как‑то сошли на нет, как только Л. Н. сказал, что не едет в Швецию. Дяде моему Л. Н. сказал, что поехал бы в Швецию, да боится, что состояние его здоровья и здоровья Софьи Андреевны не позволит, так как она боится морского путешествия. Кроме того, Л. Н. опасается, что слишком официальный характер конгресса (предполагалось присутствие на открытии короля) помешал бы открытому, свободному обмену мыслей.
Л. H., однако, прибавил:
— С другой стороны, мне хотелось воспользоваться этим случаем, чтобы во всеуслышание сказать то, о чем я так много пишу; хотя я и сомневаюсь, чтобы им понравилось то, что я скажу. Моя мысль о непримиримости заповеди «не убий» с военной службой так редко разделяется людьми. Мне иногда казалось, что если бы я там сам высказал свои мысли, может быть, это на кого‑нибудь и подействовало бы.
Позже, когда мой дядя рассказывал про свою поездку в Швецию, Л. Н. обратился к Софье Андреевне и сказал:
— Вот, Соня, человек, который ездил в Швецию и, как видишь, вернулся невредимым.
Я предложил Л. Н. сыграть в шахматы. Он выиграл три партии подряд и был этим очень доволен.
Л. Н. попросил меня сыграть и захотел что‑нибудь сильное с определенным ритмом. Я сыграл полонез Шопена и ряд других мелких пьес.
Разговор шел о музыке. Софья Андреевна вспомнила Никиша (дирижера), восторгалась им. Л. Н. сказал мне:
— Есть много вещей, в которые я, как ни стараюсь, не могу поверить. Я не верю в медицину, в солнечные пятна, не верю в дирижерское искусство. (Любопытно, что эту точку зрения на искусство дирижера разделял Римский — Корсаков.)
Я старался, как умел, указать Л. Н. на то, в чем и как дирижер может воздействовать на оркестр. Раз он перебил меня:
— Это вы верно заметили, что в ритме существуют бесконечно малые величины, от расположения которых часто зависит вся сила впечатления. Эти бесконечно малые величины существуют, впрочем, во всяком искусстве, и овладение ими и составляет задачу настоящего мастера.
Согласившись с этой моей, подчеркнутой им, мыслью, Л. H., хотя и не возражал мне, но, видимо, в глубине души остался при своем первоначальном мнении.
Поразительны были негодование и гнев старой монахини, Марии Николаевны. В ней, очевидно, проснулась прежняя барская гордость, возмущенная бесцеремонным врыванием чужих людей в жизнь семьи. Когда все сошли вниз — проводить увозимого Гусева и он, в сопровождении чинов полиции, пошел к выходной двери, она не удержалась и энергично плюнула им вслед, хотя этот жест и мало вязался с ее монашеским обликом, все‑таки она вызвала своей непосредственностью и искренним негодованием большое сочувствие всех присутствовавших.
Л. Н. был расстроен больше всех, хотя и крепился. Его мучило сознание, что Гусева ссылают за него, а его не трогают.
Поразило меня его самообладание. Он был бледен, слезы стояли у него в глазах, но он все‑таки предложил мне доиграть прерванную всей этой историей шахматную партию.
— Вы прочли «О науке», а я думал: Струве приедет, и я прочту вам вместе. Я сегодня нездоров, все спал, думал — это сюда не относится, может быть, потом вам скажу, это личное, но мне вдруг стало так ясно, я так глубоко почувствовал… Если приравнивать к отметкам, то иногда видишь на 2 или на 3, а вдруг увидишь на 5 с плюсом. Вот так и с этой статьей «О науке». Мне он писал (крестьянин), он пишет «ошибится» без мягкого знака и «штоп», но он думает и говорит о самом главном. А какой‑нибудь Волков (накануне Сережа Сухотин, пасынок Татьяны Львовны, сидевший во время этого разговора тут же, рассказывал про А. Н. Волкова и про его книгу об искусстве) или (обращаясь к Сереже) вот как вы про ваших профессоров рассказываете, такой Волков пишет свою книгу — ему от скуки больше делать нечего, так он этими глупостями занимается; да и все мы… А вот, когда нужно самому кормить себя и свою семью, то такой человек, если уже начнет думать, то, наверное, о самом важном. Истинная наука только одна: как мне нужно получше прожить мою жизнь?
О записках Черткова (воспоминания о военной молодости), которые Л. Н. собирался как‑нибудь прочесть вслух, он сказал:
— Я не хочу оказывать давление на мнение слушателей, но не могу не сказать, что они превосходно написаны. Да я думаю, что всякий может прекрасно написать, если только он будет писать просто, не увлекаясь красноречием, а главное, если будет рассказывать то, что он сам пережил.
Мы играли в шахматы. Во время партии Софья Андреевна с кем‑то заговорила о Щедрине. Л. Н. сказал:
— Le secret d’etre ennuyeux, c’est tout dire. (Верное средство быть скучным — все договаривать до конца.) Про Щедрина это вполне можно сказать. Он все всегда договаривал до конца. Я никогда не мог читать его.
— Какой удивительный человек Чертков! И какой он совсем особенный, не похожий на других.
Потом он сказал еще:
— И вы тоже совсем особенный; в вас — соединение таких свойств, совсем не похожее на других.
Дорого бы мне было узнать, как и что он обо мне думает. Да как спросить было?
Потом уже, позже я спросил его про вчерашнее, что он начал говорить и не сказал в разговоре по поводу статьи о науке.
Л. Н. сначала не мог припомнить, а потом сказал:
— Ах, да! Как это вы вспомнили? Я вам это сейчас не могу хорошо сказать, а я это в дневнике записал. Я особенно ясно вчера почувствовал, что истинная жизнь бывает только тогда, когда живешь не в себе, а переносишься в другого. Когда бываешь один, с Богом, или с духовным началом, которое в тебе живет, тогда чувствуешь это особенно ясно, а когда бываешь с людьми, то ошибаешься и делаешься все дальше от этого. Противоположное этому состояние — эгоизм. Эгоизм — это, собственно, ненависть к другим людям. Пока желаешь счастья себе, другие люди мешают этому, и с эгоистической точки зрения глупо думать не о себе, а о другом. Как намедни Танечка (Денисенко) — за обедом было мало квасу, и она вдруг почувствовала радость того, чтобы отказаться и уступить другим. Ей самой до смерти хочется квасу, а она отказывается и уступает. Это еще, кажется, Шопенгауэр сказал, что такие нравственные поступки в нас равносильны чуду, так как с точки зрения нашего рассудка они глупы.
— Я сегодня думал, но вам еще не могу сказать — этого я еще не уяснил себе, — опять о пространстве и времени и о веществе и движении. Ведь это, собственно, одно и то же: вещество и движение, пространство и время — это корреляты одной идеи. Это великая заслуга Канта, что он доказал, что пространство и время только форма вашего восприятия. Я читаю теперь Канта «О религии». Вы читали эту книгу?
— Нет.
— А вообще Канта?
— Я читал его основные сочинения: Критики чистого и практического разума.
— Я вам дам, и вы прочтите. Это удивительный мыслитель.
Под конец Л. Н. сказал:
— Вот вы меня допрашиваете, а я нынче плох.
— Вы вчера сказали, что скажете мне, поэтому я и спросил.
— А вы будете играть нынче? — спросил Л. Н.
Я сказал, что не могу, так как три дня не играл.
— Герцена, как это ни странно, я сближаю с Шопенгауэром. Они оба, благодаря своему уму и силе непосредственного чувства, высказывали общечеловеческие истины, несмотря на то, что эти истины, казалось бы, идут вразрез у Герцена с его взглядами политического деятеля известной партии, а у Шопенгауэра с его философскими взглядами атеиста. Я у Шопенгауэра нахожу, несмотря на его атеизм, гораздо больше мест, подтверждающих мои религиозные верования, чем, не говорю уже у какого‑нибудь Филарета, но и у многих мыслителей, считающихся христианскими.
— А Огарева вы знали? — спросил Струве.
— Да, как же. Но это был совсем незначительный человек. Я никогда не мог понять этой близости между ним и Герценом.
Л. Н. говорил еще, что хорошо помнит Бакунина.
— Он был какой‑то шальной, но много в нем было привлекательного.
— А я все Канта читаю. И нынче читал и о вас думал, — сказал Л. Н. мне.
— Ну, пойдемте наверх! — обратился Л. Н. ко всем.
Наверху Александра Львовна дала мне прочесть любопытное
Л. Н. прочел вслух
Струве возражал Л. H., что разделение на две касты — образованных и необразованных — существует только у нас в России, а на Западе часто кондуктор материально в лучшем положении, чем приват — доцент.
Л. Н. сказал:
— Все‑таки приват — доцент не пригласит к себе кондуктора, а скажет ему еще пожалуй «ег» вместо «Sie» (т. е. будет говорить ему «ты»), И эту пропасть можно уничтожить только образованием.
По поводу медицины Струве сказал, что сохранение человеческой жизни может быть поставлено целью. Л. Н. отрицал это:
— Я вижу, к чему вы клоните. Это все равно, что я каждый день получаю
— Разумеется, «не убий» — первый нравственный закон в отношении к людям; но если я сохранение человеческой жизни поставлю целью, то тогда я должен убить того, кто хочет бросить бомбу, чтобы спасти сотни людей и т. д.; из этого можно вывести все софизмы, на которых основан современный насильственный строй. Я знаю только одно, что что выйдет в будущем, мне знать не дано; а мое дело только в том, как я должен поступить сейчас, в настоящем, перед Богом или своей совестью.
О технических изобретениях, астрономии и т. п. Л. Н. сказал:
— Технические усовершенствования развивались сообразно потребностям господствующих классов, а что выработалось бы, если бы человечество развивалось нормально, знать нельзя. Может быть, все это совсем и не пригодилось бы. А все эти астрономии и биологии — это как кафе шантаны, борьба и т. д. — прихоть праздных классов.
Я заметил Л. H., что это уж слишком строго, что если даже смотреть на эти науки, как на игру, то ведь и потребность игры и развлечений лежит в природе человека.
— Разумеется, — сказал Л. H., — но я все‑таки не могу допустить, чтобы неиспорченное и неразвращенное человечество пришло к тому же, к чему пришли наши богатые классы. Что это было бы — я не знаю, но уверен, что совершенно не то, что современные квазинаучные знания.
Потом мы играли в шахматы. Л. Н. жаловался, что устал, и действительно играл плохо — проиграл три партии.
За чаем Л. Н. говорил со Струве о «Вехах».
По поводу статей Бердяева и Булгакова Л. Н. сказал, что никогда не мог понять православия таких людей, как Соловьев и ему подобные.
— Вот такое православие, как моей сестры, я вполне понимаю.
— Почему? — спросил Струве.
— Да потому, что здесь человек, имея высшую потребность в религиозном отношении к жизни, но не имея сил критически отнестись к существующим религиозным верованиям, просто берет их на веру, удовлетворяя своей религиозной потребности. А когда человек уже раз усомнился, а потом начинает строить всякие софизмы, чтобы все‑таки оправдать церковную веру, из которой он вырос, этого я не могу понять! Это как Кант сказал, что раз усвоив себе известные воззрения, человек делается потом софистом своих заблуждений.
Струве сказал, что упрека в православии заслуживают только двое из участников «Вех»; а из остальных — двое, например, евреи, которые уж совсем не повинны ни в каком православии.
— Да, но я не вижу вообще никакой определенной религиозной основы. Справедливы ваши упреки интеллигенции в нерелигиозности и, я бы еще прибавил, — в ужасающей самоуверенности. Но я не вижу той религиозной основы, во имя которой все это говорится, а ведь это главное.
Струве просил позволения прислать кое — какие свои замечания на статью Л. H., когда она появится. Л. Н. сказал, что всегда рад и получить их, и лично от него услыхать.
Л. Н. рассказывал мне и Горбунову о полученном им новом
Л. Н. сказал:
— Я хотел написать ему, чтобы он не писал больше и не вызывал в себе дурного чувства. Я увидал его руку, начал, хотел бросить, но потом прочитал. Он пишет со своими шпильками по поводу высылки Гусева, что я прячусь за спины своих друзей и что как у Столыпина есть Николай II, так у моих близких есть Лев I, и все в этом роде.
— У меня в молитве есть слова: «Радуйся, когда тебя бранят». Когда бываешь один, в хорошем духе — это удается. Я нынче был в прекрасном настроении. А иногда бываешь плох, и тяжело становится.
— Мы так развращены и испорчены, что радуемся этому. Я мало знал Тютчева, но чувствую в нем громадные духовные силы и не могу не жалеть, что они ушли на такие пустяки. А он, очевидно, думал, что писание стихов — это дело необыкновенной важности.
Стахович спорила и защищала поэзию. Она говорила о Л. H., что есть люди, которые любят его и которым он дорог за его художественные произведения, а для других он дорог другими сторонами, и нельзя оспаривать значительности того, что оказывает на людей такое действие.
Л. Н. возразил:
— Сравнивать духовную деятельность и деятельность в области искусства это все равно что взять какого‑нибудь Франциска Ассизского или еще лучше Марию Александровну (Шмидт) и сказать ей: «Ах какие у вас чудные волосы» — или Франциску: «Какие у вас удивительные усы!»
С. А. Стахович возмутилась этим сравнением. Л. Н. сказал ей:
— Паскаль бросил свои научные занятия и считал их пустяками; но когда Торричелли стал делать опыты с пустотой, он заинтересовался, открыл тяжесть воздуха и сделал полный переворот во всей физике. А между тем он всегда удивлялся, что люди придают значение этим ничтожным его делам, а того, что важно и нужно, не хотят знать.
Сейчас же после этих слов Л. Н. стал любоваться на то, как просвечивает вышедший из облаков месяц сквозь дикий виноград, которым оброс балкон. С. А. Стахович заметила ему, что после своих слов он не имеет права восхищаться этой картиной.
Когда я только приехал, Александра Львовна, Варвара Михайловна (Феокритова), П. Н. Ге и Душан Петрович были на конюшне и смотрели хромую Вьюгу (лошадь Александры Львовны). Туда явился какой‑то странный полуинтеллигентный человек и спросил, чье это имение. Когда ему сказали, он стал просить работы, и Душан Петрович послал его к управляющему. Мы все заподозрили, что это шпион.
Потом, когда мы уже сидели на балконе и играли со Л. Н. в шахматы и было уже совсем темно, этот человек подошел к балкону и произнес не без пафоса целый монолог о том, что хотел бы получить работу, что управляющий не счел его годным и т. д. и что он не хочет подачки. Л. Н. подошел и сказал ему, что ежедневно письменно и лично к нему обращаются десятки людей и что нет никакой возможности удовлетворить все эти просьбы, поэтому он просит простить его, но что ему подадут, как всем прохожим, а больше ничего сделать не могут.
В ответ на слова Л. Н. прохожий снова начал свой монолог, с аффектацией заявляя, что, кажется, имеет счастье беседовать с…
— Да, — перебил его Л. H., — со Львом Николаевичем.
Он стал извиняться, а Л. Н. сказал, что если он действительно не хочет быть ему неприятен, то пусть лучше уйдет.
Прохожий ушел, а Софья Андреевна вдогонку ему послала 12 коп. с Ленькой (сын слуги Сидоркова), которому он сказал, что наутро найдут в саду его бездыханное тело. Софья Андреевна очень переполошилась и посылала его искать, но его и след простыл.
Л. Н. долго не мог успокоиться, говорил, как жалок этот человек и как он сам в то же время чувствует себя глубоко виноватым, сидя тут в удобстве, а тот, может быть, голодный. Вспоминая неприятное впечатление от этого прохожего, Л. Н. позже вечером сказал:
— Когда начинается это красноречие — это хуже всего.
Л. Н. сказал С. А. Стахович (тут же сидела сестра Л. H., Мария Николаевна);
— Верить надо так, чтобы твердо стоять на своей вере, а то если стоишь на ходулях и балансируешь — дело плохо. Надо рыть под собой, пока до твердой земли не докопаешься. Когда баба верит в матушку — Казанскую, то ее с этого не собьешь, и за этим стоит то же, во что верили Эпиктет, Марк Аврелий, Кант. Но если уж усомнился и в матушку- Казанскую не можешь верить, тогда нельзя лгать. Хуже этого быть ничего не может.
С. А. Стахович молчала, как воды в рот набрала, а Мария Николаевна постаралась замять разговор и предложила перейти наверх.
Перешли наверх. Я собирался играть. С. А. Стахович сказала, что мне следовало бы отказаться, так как после того, что Л. Н. говорил об искусстве, не стоит играть.
Л. Н прочитал вслух из «Круга Чтения» несколько страниц из своей статьи о Паскале. Потом я играл Шумана и Шопена.
Потом, немного погодя, он вдруг сказал:
— Да, сложны пути Господни! Вы не знаете, к чему я это сказал? Да и нельзя узнать. У меня сложная филиация мысли: я вспомнил статью, которую читал в «Русских Ведомостях» о самоубийствах малолетних. У нас в России их больше, чем где‑нибудь во всем свете. И знаете — главная причина — эти Михайловские и тому подобные писатели. И это не парадокс, а для меня так же несомненно, как то, что если я сейчас толкну этот стул, то он упадет. Когда у людей нет не только никакой религиозной основы, а им еще внушается, что вся религия — это ненужный вздор, то ничего другого и не может получиться.
Потом читали дальше. Сначала Л. H., а потом С. А. Стахович.
Л. Н. очень не понравилось
— Очень нехорошее письмо, — сказал Л. Н. — Жалкое ка- кое‑то самоунижение и в то же время — преувеличенное значение своих писаний. Fais ce que dois (делай, что должно), а думать заранее, что это что‑то важное, никак нельзя. Может быть, это ни на что не нужно и ничего не выйдет из этого.
Сцена знакомства с отцом Матвеем, когда тот назвал Гоголя «свиньей», — ужасна. Зато
— В них хороший тон: это настоящая мужицкая грубость, но простые хорошие чувства.
Пошли наверх. Играли в шахматы. За чаем было довольно весело: шутили и смеялись. Л. Н. вспоминал какого‑то священника, Ивана Петровича (кажется).
— Помнишь, Машенька? Он был простой такой, никаких вопросов для него не существовало: он делал свое дело, как ремесло, как какой‑нибудь шорник; выпивал — я пьяненьких люблю — и был премилый человек. Среди священников я много знал очень милых людей.
Л. Н. очень трогательно заботился по поводу сборов Марии Николаевны на другое утро к обедне, чтобы не забыли предупредить кучера, чтобы ее разбудили. Потом попросил притащить какой‑то складной стул, который ему подарила Татьяна Львовна, предлагая Марии Николаевне взять его с собой в церковь. Когда стул принесли, Л. Н. расставил его и, чтобы демонстрировать его удобство, заставил меня сесть. Я сел, но стул подо мной провалился, и я при всеобщем хохоте полетел на пол.
— Какой мой любимый французский поэт?
Никто не знал, несмотря на то, что он сказал, что фамилия его начинается на букву «Б». Л. Н. сказал: Беранже.
Когда мы приехали, Л. Н. разговаривал с двумя тульскими рабочими, которые пришли поговорить с ним. Л. Н. рассказывал о них тут же, и потом позже вечером за чаем:
— Это тульские рабочие. Один из них отчаянный социалист. Он читал мои книги, но откровенно сознался, что бросил, не мог дочитать ни одной до конца, так ему казалось все это ни к чему не нужным. Он верит в какой‑то непреложный закон, по которому неизменно совершается человеческая жизнь, и в то же время говорит, что нужно с чем‑то бороться, и не хочет заметить противоречия этих двух утверждений. Мне он возражал: «Зачем я буду любить людей? Я вовсе не люблю их. Все они так дурны, что я скорее ненавижу их!» Я спросил его: «Отчего же вы только один такой хороший, что видите, какие все дурные?»
Потом Л. Н. сказал еще:
— Как важно все то, что совершается сейчас у нас в народе. Пробуждается сознание. Я думаю, что если бы, не дай Бог, революция удалась, было бы гораздо хуже. Я, разумеется, говорю это не из сочувствия правительству. Но неудача заставляет людей думать, и они думают и сомневаются в том, что раньше брали готовое на веру.
Говорили о школьном образовании. По поводу классического образования Л. H., между прочим, сказал:
— На Западе оно было естественно, потому что там многие ученые, богословы, философы писали на латинском языке, и знание его потому было нужно; а у нас общее классическое образование совершенно нелепо. Мы гораздо ближе к Востоку, и скорее следовало бы изучать языки индусский, китайский, даже персидский, и их удивительную философскую литературу.
Я спросил Л. H., читал ли он Блаватскую.
— Да, читал.
Я сказал Л. H., что хотя и не читал Блаватской, но отношусь к ее писаниям с предубеждением.
— Нет, там много хорошего, — возразил Л. Н. — Нравственная сторона их учения очень высока. Но когда они начинают говорить о загробной жизни и переселении душ, то это чепуха невообразимая.
У Л. Н. были какие‑то два молодые человека из Тулы, которых он потом очень хвалил:
— Какие милые молодые люди! Они брали у меня книги и теперь принесли назад. Мы говорили с ними о самых важных вопросах.
Мы играли в шахматы, и я играл на фортепиано. Л. Н. опять говорил о загадочности музыки:
— Удивительно! Что такое музыка? Почему одни звуковые сочетания радуют, волнуют, захватывают, а к другим относишься совершенно равнодушно? В других искусствах это понятнее. В живописи, в литературе всегда примешан элемент рассудочности, а тут ничего нет — сочетание звуков, а какая сила! Я думаю, что музыка — это наиболее яркое практическое доказательство духовности нашего существа.
Игра Эвери поразила Л. Н. Действительно — ребенок необыкновенный. Направление ее фортепианного развития мне мало симпатично: слишком многое бьет на внешний эффект, а настоящей основы мало. Но талант и физические данные изумительны. Л. Н. дал ей свой портрет и надписал: «Милой Ире — Лев Толстой».
Девочка читала «Детство», и Л. Н., который обыкновенно не любит говорить о своих художественных произведениях и тем более о том, кого он в них изобразил, на этот раз охотно отвечал ей и рассказал, кто были Любочка (сама бывшая тут Мария Николаевна), Катенька (Юзенька Копервейн, описанная также в «Хаджи Мурате»), Володя (брат Сергей Николаевич), Mr. Jerome (гувернер Л. Н. и его братьев — St. Thomas), Карл Иванович (Федор Иванович Рессель), Ивины (Мусины — Пушкины).
Я не был накануне, и Л. Н. (он последнее время все проигрывал мне в шахматы черными гамбит Альгайера) сказал мне:
— Представьте, я до того осрамился, что вчера — вы не приехали, — а я расставил шахматы и смотрел, как защищаться, и, кажется, нашел.
Я сыграл с М. С. Сухотиным две партии и обе выиграл (тот же дебют), а потом одну со Л. H., и выиграл он. Ему, кажется, было приятно и то, и другое.
В Ясной был Михаил Петрович Боткин с двумя дочерьми. Л Н. вспоминал с Боткиным его брата, известного Василия Петровича Боткина. Л. Н. сказал:
— Он был совсем особенный — таких уже нет. Человек он был крутой, а вместе с тем мягкости необыкновенной. Меня тогда с этой стороны не интересовали люди — он был человек совершенно религиозный. Тогда весь этот кружок был такого пошиба. Тургенев был такой же. У него с Тургеневым были какие‑то столкновения.
Михаил Петрович сказал, что они впоследствии помирились.
Мария Николаевна (сестра Л. Н.) вспомнила, как она была у В. П. Боткина в Риме, незадолго до его смерти. Он лежал совсем больной — уже почти не вставал. Ему прислали из России зернистой икры (он был большой гурман), и он жаловался, что и икра не доставляет ему удовольствия.
Михаил Петрович сказал, что он и к искусству относился с приемами гастронома, и вспомнил, как он читал ему вслух «Войну и мир» и как тот смаковал и все говорил: «Нет, ты постой, дай подумать! Как это хорошо!» — наслаждался и даже языком прищелкивал.
Л. Н. сказал:
— Да, это очень на него похоже.
Потом наверху мы опять две партии сыграли (гамбит Альгайера). Пришел Николаев. Л. Н. пошел с ним в кабинет, а я с М. С. Сухотиным сыграл еще одну партию, по окончании которой тоже пошел ко Л. Н. Он говорил с Николаевым о Джордже.
Накануне бывший у Л. Н. октябристский депутат Думы князь В. В. Тенишев рассказывал ему, что на 250 000 000 десятин земли в России приходится больше трех миллиардов бюджета, т. е. больше десяти рублей на десятину.
Цифры эти показались Л. Н. удивительными, но потом оказалось, что Тенишев сделал «маленькую» подтасовку: цифру бюджета он сказал для всей России, а счет десятин — только для европейской; а между тем, если сюда включить и азиатскую, то от этих десяти рублей останется чуть ли не десятая доля.
Л. Н. ждет к себе Василия Маклакова и хочет посоветовать ему собрать тридцать подписей и внести в Думу проект о введении единого налога на землю.
Л. Н. сказал мне:
— Я вам уже тысячу раз говорил это, но для меня с каждым днем делается все более несомненно, что как во времена моей молодости стояло разрешение вопроса о крепостном праве, так теперь стоит земельный вопрос.
Я сказал Л. H., что в Думе теперь едва ли поднимут этот вопрос, так как это равносильно тому, чтобы быть Думе или нет. Л. Н. возразил:
— Для меня такие соображения не существуют, так как я не думаю о практических последствиях того, что я говорю и, думаю, должен сказать и чему должен отдать те немногие часы досуга, которые мне еще остались; а что из этого выйдет, я не знаю и не могу знать.
Я сказал Л. H., что говорю не о нем, а о Маклакове и других депутатах. Л. Н. прибавил:
— Кажется, трудно найти человека, который относился бы более отрицательно ко всякому правительству, чем я, но, странно сказать, я думаю, что сейчас у нас только правительство могло бы провести эту реформу. Я вчера говорил Тенишеву об этом, а он говорит мне: «Да как же, этого нигде в Европе нет?» Они боятся дать пример, сделать что- нибудь свое, новое.
Николаев возразил, что, по его мнению, если когда — ни- будь осуществится земельная реформа, то сделают это нищие, слабые и молодые, а никак не правительство. Л. Н. сказал ему:
— Ну, если бы какой‑нибудь, как тогда Александр II, захотел провести — он мог бы.
— Его бы убили, — сказал Николаев.
— Во всяком случае, я должен и постараюсь, как умею, сказать, что думаю, — прибавил Л. Н.
— И никто не сумеет пустить так эти идеи в народ, как вы, — сказал Николаев.
— Что же вы не вошли?
Я объяснил.
— Нет, я пустяками занимался — пасьянс делал, читал своих «китайцев» (английскую книжку о китайской философии).
Мы поиграли в шахматы. Софья Андреевна была не совсем здорова и очень не в духе. Завтра ее рождение. Она раньше звала нас с женой. Л. Н. спросил меня:
— Вы знаете, какое у нас завтра торжество?
Я ответил, что знаю.
Софья Андреевна стала говорить, что никакого торжества не будет и радости никакой нет, что годом старше стала.
Потом позже кто‑то сказал, что завтра гости будут. Софья Андреевна опять стала говорить, что никого не будет. Было неприятно. Когда я уезжал, Л. Н. сказал мне:
— Разумеется, до завтра.
Он боялся, что я приму на свой счет. Ну, да я Софью Андреевну давно знаю.
По поводу бывшего накануне Боткина Л. Н. сказал:
— Всякий дурной поступок — поджог из мести, убийство — я скорее понимаю, чем этот — ударить старика!
Речь шла о нашумевшей в Петербурге истории, как по поводу каких‑то недоразумений с открытием художественной выставки, заведующим которой был Боткин, молодой человек, барон Врангель, желавший во что бы то ни стало открытия этой выставки, дал пощечину Боткину, бывшему против открытия. Боткин не захотел возбудить против него уголовного преследования и сказал, что это дело его (H. H. Врангеля) совести. Л. H., услыхав об этой истории и о поступке Боткина, написал ему сочувственное письмо, и Боткин приезжал в Ясную, как бы благодарить за это письмо.
— Я занимаюсь Лао — Цзы. Иван Иванович (Горбунов- Посадов) печатает и прислал мне корректуры. Ну, давайте играть.
Я поставил столик, и мы сыграли три партии (две — гамбит Альгайера — я выиграл черными, белыми — ничья).
За шахматами Л. Н. был вял и как будто не в духе. Со свойственной ему чуткостью он как‑то сквозь шахматы почувствовал, о чем я думаю, и сказал:
— Вы не думайте, что я не в духе, я просто слаб.
Днем к нам в Телятенки явилось странное шествие: повозка, которую на своих плечах везли молодые мужчина и женщина (беременная), а в повозке двое детей. Это оказался Гусаров с женой и детьми, таким способом переселяющийся в Бессарабию из Москвы. Моя жена и Л. Д. Николаева рассказывали Л. Н. об этом. За чаем по этому поводу и по поводу плана Николаевых на их дальнейшую жизнь Л. Н. сказал Николаевой:
— Я не сочувствую этому (путешествию Гусаровых). Тогда уж не нужно иметь детей. И вам не советую путешествовать. (У Николаевых два проекта: кочевать по друзьям или строиться в Ясной.) Оставайтесь здесь. Никогда не следует резко изменять внешнюю форму своей жизни. Такие люди большей частью только компрометируют идею, во имя которой так поступают. Никто не может вполне осуществить идеал, но нет таких условий, в которых нельзя было бы совершенствоваться. Разве я, или Александр Борисович, или вы, живем как нужно? Даже Мария Александровна — у нее чистая изба, корова, а другому есть нечего, голодная семья, грязь…
Правда, что мне восемьдесят лет, а Гусарову тридцать. Внутренняя работа над собой всегда во всех условиях возможна. Но для этого не нужно никуда уходить и даже ничего резко менять. А то потом обыкновенно наступает разочарование, и человек махнет рукой, решит, что это все не то, и станет жить хуже, чем прежде. И я сколько примеров знаю.
За шахматами Л. Н. сказал мне:
— Саша получила очень хорошее
Гусева сослали в село Карепино, Тулпанской волости, Чердынского уезда, Пермской губернии. Потом, уже за чаем, Л. Н. по поводу Гусева сказал:
— Мне кажется, что это еще все изменится. Главное, что нет для его ссылки никакого повода.
Я рассказал Л. Н. о заявлении «союза русского народа» о Черткове и Гусеве и о том, что эти господа даже цитируют революционные прокламации, которые якобы составлял Гусев, живя в Ясной. Л. Н. сказал:
— Противно обращаться к этим людям, а то я почти уверен, что если бы я написал хотя бы тому же Столыпину, то можно было бы его вернуть. Но к ним просто невозможно обращаться. С. А. Стахович советует сказать Маклакову, чтобы они сделали об этом в Думе запрос. Я не буду говорить этого. Если они сами это сделают — еще другое дело; это естественно: указать в Думе на то, что делается, — а мне противно. Вот о Джордже я скажу.
— Неизвестно еще, как сам Маклаков относится к идее Джорджа, — заметил я. Л. Н. сказал:
— Вот хорошая школа для неосуждения — теперешнее наше правительство! Так трудно удержаться, чтобы не негодовать на них!
Заговорили об отказавшемся от воинской повинности Засосове, которого теперь арестовали, — и о тех наказаниях, которым такие люди подвергаются. Засосова судили раньше за заявление, которое он послал в воинское присутствие. Он мотивировал в нем свой отказ и между прочим назвал русское правительство и русскую армию «шайкой грабителей и убийц». Суд присудил его за это на три недели в крепость, или тюрьму. Л. Н. удивлялся мягкости этого приговора и, смеясь, сказал:
— За такое легкое наказание можно доставить себе это удовольствие!
Л. Н. рассказал, что получил нынче
— Он отказался от воинской повинности, отбыл наказание и теперь служит лакеем. Он хорошо пишет — очевидно, развитой малый — и рассказывает, как дурно с ним обращались, когда он отбывал наказание. Когда он попросил вместо деревянной ложки металлическую, его за это отправили в карцер. Раз он при обходе попросил чиновника, чтобы ему дали отдельную умывальную чашку, так как в общей умывальной страшно грязно. Чиновник промолчал, а потом его опять посадили на несколько дней в карцер на хлеб и воду.
Не помню, по какому поводу Л. Н. сказал опять о «Яме» Куприна:
— Это мерзость! Он выдает себя с головой. Ведь нужно жить там, чтобы узнать все это!
Николаева пыталась защищать.
— Да нет, я знаю, что он как будто обличает. Но сам‑то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чувством нельзя скрыть. Кто действительно испытывает отвращение, тому достаточно одного намека, чтобы заставить вас испытать это отвращение вместе с ним. А он сидит в этом и наслаждается. Нельзя твердить, не переставая, что убивать дурно, — этим ничего не сделаешь. Мы все знаем, что когда человека рвет — противно. А когда человек воняет — зачем же копаться в этом?
— Другие вещи его мне нравились: «Allez», «Поединок». У него несомненно есть талант. Но «Яма» — просто ужасна! Я не мог всего дочитать, просматривал. Ну, там под конец он пристегнул этот эпизод, но все это так слабо, незначительно.
— Вот ты, Саша (обратился Л. Н. к Александре Львовне, хвалила мне рассказ «Кадеты» — тоже нехорошо, скучно.
— Я, папа, в вагоне читала. Мне понравилось.
— Ну, в вагоне, может быть, — сказал Л. H., смеясь.
На днях, когда я приехал, Л. Н. сидел с М. С. Сухотиным в столовой. Он встретил меня вопросом:
— Александр Борисович, что должно быть величаво?
Я ничего не понял. Оказывается, они никак не могли вспомнить из стихов Пушкина на «
Нынче Л. Н. сказал мне:
— Вот вы намедни вспомнили «прекрасное», может быть, вы помните — мы вспоминали Федора Толстого — Американца, как это у Грибоедова сказано про него?
Л. Н. прочел стихи, но не помнил первых двух строк: «Но голова у нас, какой в России нету, Не надо называть, узнаешь по портрету».
Л. Н начал сразу дальше:
— Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку нечист. Да умный человек не может быть не плутом!» Вы не помните начала?
Я тоже забыл.
— И что замечательно, — продолжал Л. H., — он встретил Грибоедова и говорит: «Что ж это ты, брат, про меня написал?! Подумают еще, что я взятки брал, а ты про карты!» Вот какие нравы были! А он был либерал, дружен с декабристами. У него был брат Петр Иванович, и сын этого брата, Валериан Петрович был муж Машеньки. Я его (Американца) хорошо помню.
— Вы не обижайтесь, что я по такой плохой дороге еду: я все выбираю, как сократить путь.
Л. Н. рассказал мне, что получил от Гусева письмо. Мы выехали на шоссе. Л. Н. снова заговорил об Гусарове.
— Я, признаюсь, вчера осуждал его и думал, что прежде чем производить такие опыты над своей семьей, нужно было бы бороться над собой, стремиться к целомудрию и не иметь детей. А потом подумал, что это совершенно несправедливо, что каждый стремится к совершенству с своей стороны, и человек может достигнуть в одной области очень многого, а в другой, наоборот, гораздо меньшего.
Л. Н. говорил о N. и о том, что они у себя в колонии ходят голыми; удивлялся на это, но допускал в них полную чистоту.
Л. Н. опять заговорил о «Яме» Куприна. Он находит совершенно фальшивой сцену вначале, когда группа молодежи, возбужденная вечером, проведенным в обществе молодых девушек, под влиянием этого возбуждения отправилась в публичный дом. Л. Н. сказал:
— Я был в молодости чувственным, но я отлично помню, что время, проведенное в обществе чистых молодых девушек и женщин, всегда благотворно действовало в нравственном отношении, а никак не разжигало чувственность. Это психологическая ложь.
Когда мы проезжали мимо той дачи на шоссе, где мы когда‑то жили, Л. Н. с трудом вспомнил, как мы тут жили… Проехав дачи, повернули налево в Засеку. В лесу Л. H., указав мне на прелесть окружающего нас леса, сказал:
— Какая радость это у нас!
Мы помолчали, потом он сказал:
— Я сегодня утром встал рано и так хорошо гулял: роса, месяц облачком… Вижу, две девочки идут босиком; и в первый раз я это видел; они идут и за руки держатся. Я спросил их: «По грибы?» — «Нет, за орехами» — «А что ж без мешка?» — «Ну, мешок! Мы в подолы». Эти счастливы. А барышни, которые до десяти часов спят и хорошо одеты, этого счастья не знают.
Немного погодя я спросил Л. H.:
— Вы не думали за последнее время писать что‑нибудь художественное?
— Нет, очень думал. И, кажется, мог бы осветить многое с новой стороны. Не с точки зрения нравоучения, а мне как‑то за последнее время особенно уяснились большие линии характеров, не то что Плюшкин и Собакевич — это более внешние мелкие подразделения, — а мне как‑то уяснились целые категории характеров. Как в шахматы всякая фигура имеет свои, только ей свойственные, способы ходов, так мне уяснились таких восемь или десять разнообразных человеческих характеров.
Я сказал Л. H., что художественные образы — могущественное средство и что многие остаются совершенно глухи к мыслям и чувствам, выраженным в отвлеченной форме, но на них эти же мысли и чувства могут произвести сильное впечатление в виде художественных образов.
Л. Н. сказал:
— Да, но только я боюсь, что у меня нет необходимой памяти для этого… Ну, не будем говорить, — прибавил он потом.
Мы долго ехали молча. Доехали до станции Рвы, около которой встретили довольно большую компанию гулявших интеллигентов, приветствовавших Л. Н. Когда мы от Рвов ехали Засекой, заговорили об условности понятий пространства и времени. Я сказал:
— Та красота, которой я наслаждаюсь, глядя на природу, существует только во мне, и я совершенно не могу знать, какие ощущения при этом испытывает другое существо.
— Я сегодня ночью записал, — сказал Л. H., — когда мы воспринимаем материальный мир и вообще пространственные и временные формы, воспринимаем ли мы нечто большое или маленькое: маленький лист или солнце, — мы все- таки воспринимаем ноль, умноженный на плюс или минус бесконечность, т. е. ничто. Я почувствовал — не подумал, а именно почувствовал, — что этот Лев Николаевич, которым я так дорожу, — ничтожество, и такое же ничтожество, как нога какой‑нибудь козявки. И это радостно.
Когда мы ехали дальше, Л. Н. вынул свою записную книжку и на ходу в ней что‑то записывал. Потом на дороге попалось большое упавшее дерево. Л. Н. не стал объезжать его, а на Делире перемахнул через него. Он заговорил о стражниках и об озлоблении, которое они вызывают в народе, и удивлялся сравнительной миролюбивости народа. Л. Н. сказал:
— Теперь сухое время, везде лежит хлеб. Ничего не стоит поджечь. А между тем никто не поджигает.
Когда мы проезжали мимо сторожки по дороге от Засеки к купальне, Л. Н. сказал:
— Ах, сейчас будет лаять собака! На меня это ужасно действует (Л. Н. не выносил лая собак). Вы знаете, после работы я чувствую положительно физическое утомление мозга. Я нынче вышел к завтраку, тут Мария Николаевна с Софьей Андреевной говорили о своем, попугай трещал свое, да еще собаки залаяли — совершенно невыносимо!
Л. Н. вспомнил про китайского мудреца и о распоряжении, которое он оставил друзьям на случай своей смерти, но не мог припомнить буквально.
Дома Л. Н. простился со мной на площадке наверху лестницы и сказал:
— Вернитесь поскорей, такой же здоровый, как теперь, — и уже в дверях добавил: — И такой же хороший, как всегда.
Потом, минут через пять, когда я сидел с Александрой Львовной (я думал, что он уже лег отдохнуть), он вышел с английской книжкой в руках и сказал:
— Я нашел это (завещание китайского мудреца). Л. Н. прочел вслух прямо по — русски. Я не записал этого изречения; насколько мне помнится, это было приблизительно так: «Когда мудрецу сказали, что тело умершего лучше оставлять на земле, чтоб над ним был свод небесный, солнце, луна и драгоценные камни звезд, и что лучше, чтобы он сделался добычей воронов и орлов, чем чтобы в земле его ели черви, он сказал: «Это все равно: и червей не надо лишать пищи».
Нынче я приехал из Москвы и в Ясную попал поздно. Сидели на балконе. Было уныло. Поиграли в шахматы, и я рано уехал домой.
Л. Н. был очень бодрый. За обедом особенно интересных разговоров не было, только почему‑то заговорили об искусстве исполнителя, и Л. Н. сказал:
— В драматическом искусстве хорошая игра может произвести сильное впечатление и заставить забыть недостатки пьесы, а в музыке, как хорошо ни играй плохую вещь, никакого впечатления не произведешь. Не правда ли, Александр Борисович? — обратился он ко мне.
— Я, Лев Николаевич, сказал бы так: нет такого хорошего исполнителя, который мог бы заставить совершенно забыть недостатки пьесы, но и нет такой даже самой лучшей пьесы, которую не мог бы вконец испортить плохой исполнитель.
— Да, это совершенно верно, — сказал Л. Н.
После обеда (обедали в саду) было уже почти совсем темно. Л. Н. со мною ходил по дорожке между домом и флигелем. Я спросил его, говорил ли он с Маклаковым о Джордже.
— Да, — сказал Л. Н. — Он мало знает Джорджа. Я дал ему все книжки, но я вижу, что ничего из этого не будет. Если бы даже он и убедился, он ничего не может сделать, если партия на это несогласна. Эта их партийная дисциплина — это что‑то ужасное! Ну, да я сделал, что считал должным, а что из этого выйдет, об этом думать не нужно.
— А о Гусеве вы говорили?
— Я сказал ему, что думает Стахович, но сказал, что мне скорее это было бы неприятно. Он, кажется, не очень склонен поднять этот вопрос в Думе, и я думаю, что так будет лучше.
Наверху Л. Н. сыграл со мной две партии в шахматы. Потом я сыграл партию с Сергеем Львовичем, а Л. Н. в это время беседовал у себя в кабинете с Цингером о математике. К сожалению, я пришел уже к концу разговора. Когда я вошел, Л. H., разговаривая с Цингером, показал мне
— Вот неприятное письмо. Я нынче получил вырезки из петербургской немецкой газеты и еще какой‑то, и письмо. Это по поводу заявления Софьи Андреевны — вы знаете? — относительно книг. Надо отвечать. Это так тяжело. (Софья Андреевна отказала училищной комиссии петербургской городской думы в просьбе напечатать выдержки из произведений Л. Н.)
Цингер рассказывал без меня о высшей геометрии, а при мне говорил о воображаемой геометрии с ее четырьмя, пятью и т. д. измерениями. Л. Н. расспрашивал его о значении Лобачевского. Цингер сказал, что Лобачевский один из главных творцов этой науки и что имя его пользуется теперь всемирной известностью. Существует даже международная премия его имени.
Потом Л. H., Цингер и я смотрели на балконе звезды. Говорили о возможных обитателях Марса, который необыкновенно ярок в это лето.
Л. Н. сказал:
— В конце концов факт восхода солнца реальнее, чем вращение земли. Это вовсе не парадокс, потому что если мы примем во внимание вращение солнца вместе со всей системой вокруг какой‑то звезды, и той, в свою очередь, и так до бесконечности, то получим — а, деленное на бесконечность, т. е. ноль. Так что эта гипотеза тоже совершенно условна, а минус ее по сравнению с хождением солнца вокруг земли тот, что она не имеет кажущейся очевидности первой.
Цингер сказал, что все‑таки Коперник, когда он первый сказал, что земля вертится, был велик.
— Огромная заслуга была уже в том, — сказал Л. Н., — что этим нарушается непреложный авторитет Библии. И Галилей, когда он сказал: Е pur si muove! (а все‑таки она вертится), шел против векового авторитета церкви, и в этом его великая заслуга.
Потом я играл (между прочим, скерцо и полонез Шопена). Играл, кажется, очень удачно, но на этот раз ни на кого никакого впечатления не произвел.
Позже, уже перед самым отъездом, Кузьминский затеял очень наивно со Л. Н. спор о праве, защищая уголовное право и ссылаясь на авторитет профессора Сергеевского, мысли которого передавал крайне неясно.
Все подсели.
Л. Н. сказал Кузьминскому:
— Вам профессор читает эту чепуху, гипнотизирует вас, а вы, желторотые, уши развесили и верите ему.
— Ваша наука о праве это то же богословие.
— Да у нас много всяких теорий, — возразил Кузьминский.
— И богословие тоже у католиков одно, у православных другое, у каких‑нибудь молокан — третье. И всякий говорит, что он один знает истину.
Маклаков заметил, и Л. Н. совершенно с ним согласился, что ничего вообще не может быть нелепее науки о праве.
Маклаков сказал:
— Люди сами насочиняли законов, а потом изучают их и говорят о какой‑то науке. Когда изучают законы природы — дело другое, а тут ни о какой науке и речи быть не может. Единственное, что еще может быть, это — изучение истории развития права.
Л. H., рассказывая про свои разговоры с Маклаковым, сказал:
— Я понимаю, что он не может поднять этого вопроса (о Джордже): он связан с партией. Он мне говорил про Челышева, того, что все о пьянстве в Думе говорит. Маклаков думает, что Челышев скорее других мог бы возбудить этот вопрос в Думе. Действительно, современный образованный человек, если он хочет заняться каким‑нибудь вопросом добросовестно, должен прочитать целую гору. А такой, как Челышев, наивный, он рубит сплеча и скорее может взяться за это дело.
— Но все‑таки правительство чувствует всю важность земельного вопроса. Даже нелепый закон
— Нынче утром — я по утрам бываю не так глуп, как сейчас… Вы не думайте, что я жду, что вы скажете, — обратился Л. Н. к Николаеву, — «Нет, Лев Николаевич, вы совсем не глупы», — я это серьезно говорю. Разница между мною сейчас — вечером и утром — огромная, как между человеком сорока лет и трехлетним ребенком, не преувеличиваю… Так я гулял утром и готовил целую речь, которую собирался сказать Маклакову. Вернулся, а он уже уехал… Было досадно. На него, впрочем, плоха надежда, но я все‑таки хотел со своей стороны сказать ему все, что думаю.
— Я не понимаю, как можно быть теперь в России не анархистом? Россией управляет шайка грабителей. Как можно участвовать в таком правительстве? Если уж можно пойти в Думу и участвовать в правительстве, то только если хочешь добиться чего‑нибудь большого, и, разумеется, таким большим делом является разрешение земельного вопроса.
Л. Н. довольно давно получил
— Она мне пишет, — сказал Л. H., — «вы написали о Боснии и Герцеговине, а о Польше ничего не скажете. Здесь ничего не поделаешь с вашим дурацким непротивлением, единственное средство — вооруженная борьба».
— Я тогда ей ответил небольшим письмом, которое меня не удовлетворило, и я его не послал. Я получаю аглицкий (Л. Н. всегда говорил «аглицкий») журнал об Индии, который выходит в Лондоне и на котором, как эпиграф, написано: «Resistance». Аналогия этих двух явлений на разных концах света меня поразила, и я стал ей (польке) отвечать и теперь работаю над этим письмом.
— Они отвергают единственное возможное средство борьбы и проповедуют вооруженное сопротивление. Польша по отношению к России — все равно, что пигмей, идущий на титана. А в Индии они забывают, что огромное большинство порабощающего их войска составляют сами же индусы.
Л. Н. говорил об искусстве, между прочим о музыке. Очень хвалил мазурку Скрябина (Fis‑dur op. 40) и эскиз Аренского F‑dur.
— А вот вчерашнее скерцо (cis‑moll, Шопена) хорошо, но я в нем уже вижу искусственность. А ваш Бетховен — я его за это и не люблю — в нем много искусственного… Пушкин говорит: «Прекрасное должно быть величаво», — а я бы сказал: прекрасное должно быть просто.
— Вы ко мне или просто гуляли?
— Нет, к вам.
Я пошел рядом с лошадью.
Л. Н. сказал:
— Что вам рассказать? У меня был нынче интересный человек, скопец из Румынии, без усов и бороды, молодой, сильный. Я спросил его, добровольно ли он стал скопцом. Он сказал, что совершенно добровольно, что не мог бороться с половой страстью и оскопился. Говорит, что в послесловии к «Крейцеровой сонате» нашел какие‑то слова в пользу скопчества. Я не помню — надо будет посмотреть. Он очень умный и интересный человек.
Когда мы приблизились к дому, я сказал Л. H.:
— Проезжайте здесь, тут ближе, — и показал ему калитку мимо нашего балкона.
— Нет, я мимо Николаевых проеду: я его давно не видал.
Он подъехал к дому Николаевых. Я шел рядом. Николаев вышел, поздоровался. Л. Н. поговорил с ним немного, сказал, что чувствует себя лучше, а вчера был совсем нездоров. Потом спросил:
— А где же Лариса Дмитриевна?
— Она у печки, стряпает что‑то, — ответил Николаев. В это время она вышла и поздоровалась со Л. Н. Я не заметил в ней ничего особенного, а Л. Н. сразу спросил:
— Что с вами?
Она отвернулась, слезы выступили у нее на глазах, и сказала:
— Ничего, Лев Николаевич.
Л. Н. продолжал разговор с нами. Потом сказал:
— Ну, прощайте милые друзья, мне пора… Что ж это вы такая печальная, — спросил он опять Ларису Дмитриевну.
Она вспыхнула, и опять слезы…
— Ну, прощайте. Я сам нынче такой же, так что мы можем с вами разговаривать.
Л. Н. уехал. Мы с Николаевым пошли немножко ему вслед, и Николаев сказал мне:
— Насквозь видит!
И правда, ему и говорить не надо: все чувствует.
Вечером Л. Н. вышел ненадолго из своей комнаты, сыграл со мной в шахматы. Потом ушел к себе и стал диктовать что‑то Александре Львовне. Мне нужно было рано уехать домой, и я простился с ним. Он спросил:
— Ну что? Вы потом видели Николаевых?
— Да, Лев Николаевич. У них, кажется, все обошлось, и они все вместе отправились гулять.
— Стихи его совсем неграмотные, но у него есть несомненно талант. Это странная вещь — я стихов не люблю, но понимаю, что ими можно выразить часто гораздо короче и сильнее то, чего иначе так сказать нельзя. И такая способность у этого крестьянина, несомненно, есть.
— Как это у Тютчева: «И паутины тонкий волос лежит на праздной борозде». Здесь это слово «праздной» как будто бессмысленно, и не в стихах так сказать нельзя, а между тем этим словом сразу сказано, что работы кончены, все убрали, и получается полное впечатление. В уменье находить такие образы и заключается искусство писать стихи, и Тютчев на это был великий мастер.
— А странно, я его помню, какой он был: по — французски он охотнее и свободнее говорил, чем по — русски, так что со мной, например, он сейчас же переходил на французский язык. А так любил и знал русскую природу и язык.
Есть одна старушка, ровесница Л. H., княжна М. М. Дондукова — Корсакова. Это очень почтенная женщина. Всю жизнь свою она посвятила заключенным, много помогала сидевшим в Шлиссельбургской крепости, и до последнего времени вся отдается этому делу. Дондукова — Корсакова очень православная; она в хороших отношениях с Марией Николаевной, сестрой Л. Н. переписывается с ней и написала ей в Ясную о Л. Н. с просьбой показать ему это письмо. В
Л. Н. написал ей прекрасное письмо, к которому прилагает свою молитву: «Знаю, что если я в любви, то я с Тобою. А если я с Тобою, то все благо. Так буду же всегда любить всех в делах, словах и мыслях».
Л. Н. рассказал мне, что в Ясной приказчик загнал корову и телят какой‑то бабы, зашедших в сад. Приказчик не отпускал скотину и требовал от бабы отработать или денег. Л. Н. слышал, как она кричала во время завтрака:
— Ишь, черти, жрут тут!
Л. Н. сказал мне:
— Это дурное, тщеславное чувство, но не могу удержаться. Мне больно чувствовать, что я участник этого, что я не сумел устранить себя от этой жизни. А должно бы быть все равно, что скажут и думают, а нужно только делать свое дело, сколько хватает сил.
— У меня нынче были рабочие, — сказал потом Л. H., — оборванные, идут по проходному свидетельству. Они высланы куда‑то и идут. Я поговорил с ними. Один из них умный, совсем интеллигентный, разумеется — революционер. И какая глупость! Правительство их рассылает по отдаленным углам, где они, как огонь на сухое, попадают и распространяют свои мысли там, куда без них долго еще ничего бы не дошло. Они рассказывали, что проходили по полотну железной дороги там, где ждали проезда царя. Их арестовали стражники и повели; а они стражникам стали говорить все, что думают, и стражники согласились с ними, только говорят: что ж будешь делать? Кормиться надо. И этот умный рассказывает, что в народе страшное озлобление и в то же время — невежество: им говоришь про все, и про царя, они соглашаются, а потом спрашивают: «А как же, он ведь помазанник?»
— Вот, когда я вырасту большой, я про все это роман напишу, — прибавил, смеясь, Л. Н.
Он последнее время часто говорит и, видимо, мечтает о художественной работе.
Нынче утром приезжали француз и его помощник, представители французской компании кинематографов «Пате» с просьбой, чтобы Л. Н. позволил им приехать в Ясную и снять его. Софья Андреевна пришла с этим ко Л. H., когда он был занят. Он что‑то неопределенное пробормотал, а она сказала приехавшим фотографам, что Л. Н. согласен, что он завтра уезжает и вот кстати можно снять его отъезд.
Днем Л. Н. поехал верхом и на прогулке с ужасом вспомнил, что завтра приедут фотографы. Вернувшись домой, он сказал об этом Александре Львовне. Она стала думать, как бы отменить их приезд. Мы с ней вечером составили телеграмму от имени Л. H., которую он одобрил, но сказал, что нужно показать ее «мама». Благодаря общей поддержке, а главное благодаря заявлению Марии Николаевны, что она и проститься не выйдет, «ежели они будут сымать», Софья Андреевна согласилась на отправку телеграммы.
Все эти хлопоты затянулись почти до десяти часов. Часов в десять я стал по просьбе Л. Н. играть на фортепиано, после чего мы с женой вскоре отправились домой.
Среди бумаг Л. Н., которые он брал с собой, были начала художественных вещей и между прочим одна довольно большая тетрадка с заглавием «Павел».
Вскоре по выезде на шоссе нас обогнали на совершенно загнанной тройке фотографы. К станции мы подъехали одновременно с Толстыми. Оказывается, что несмотря на полученную телеграмму, фотографы все‑таки явились. Они просили Л. Н. пройтись по аллее, но он отказался и вообще не дал согласия на снятие фотографий в Ясной, а сказал:
— Если же вы будете снимать где‑нибудь на стороне, я не могу вам помешать.
— Наша фирма не позволит себе снять кого‑либо без его согласия.
— Вот этого‑то именно, давать свое согласие, я и не хочу.
Про этот разговор с фотографами мне рассказывал сам Л. Н. Однако, несмотря на их заявление о принципах их фирмы, они, получив телеграфный отказ и не получив устного разрешения, сняли Л. Н. при выезде из усадьбы и при выходе из экипажа на станции.
Поезд опоздал с лишком на час. Л. Н. пошел погулять. Фотографы поймали его, когда он возвращался с прогулки, и сделали снимок. Снимать станцию и поезд жандарм и начальник станции им не разрешили, несмотря на попытку дать взятку. Тогда они, воспользовавшись часовым опозданием, успели послать срочную телеграмму в Тулу жандармскому начальнику, который перед самым уже приходом поезда по телефону разрешил им сделать кинематографический снимок. Таким образом, они сняли Л. Н. и при входе его в вагон.
В вагоне (второго класса) Л. H., особенно сначала, чувствовал себя бодрым. Кое‑кто из публики заговаривал с ним.
Народу ехало много, так что вагон был битком набит, да еще кроме того толпилось много любопытных из других вагонов. Л. Н. пересел в другое отделение. Там сидела Александра Львовна и какой‑то, оказавшийся знакомым, господин из светского общества (забыл его фамилию). Он напомнил себя Л. Н. Разговор зашел почему‑то о стихах. Л. H., как всегда, говорил, что не любит стихов, за исключением очень немногих поэтов. Л. Н. сказал:
— Так трудно выразить свою мысль вполне ясно и определенно, а тут еще связан рифмой, размером. Но зато у настоящих поэтов в стихах бывают такие смелые обороты, которые в прозе невозмо