ИСПОВЕДЬ
* № 1.
К главе I
Я родился от богатых родителей 4-м сыном большой семьи. Мать умерла, когда мне было 1½ года, и я не помню ее. Отец умер, когда мне было 9 лет. Как все мне говорили, и отец и мать моя были54
Зачеркнуто:
Так что, как теперь, так и прежде, вера детская, вместе с насильно напущенными вероучениями, понемногу тает под влиянием знаний и опытов жизни, противоположных вероучений, и когда приходится человеку вспомнить об этом вероучении, вдруг оказывается, что на том месте, где оно было, уже давно пустое место. Мне рассказывал мой брат, умный и правдивый человек. Лет 26-ти уже, он раз на ночлеге во время охоты, по старой с детства привычке, стал вечером на молитву. Это было на охоте. Старший наш брат
Искусственное здание вероучения исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, которая бывает у людей пытливого ума, склонных к философии. Я с 16 лет начал заниматься философией, и тотчас вся59
Зач.: шутовская
умственная постройка богословия разлетелась прахом, как она по существу своему разлетается перед самыми простыми требованиями здравого смысла, так что умственно неверующим я стал очень рано; очень рано очистил то место, на котором стояло ложное здание. Но60
Зач.: детская вера чувства
какая-то религиозная любовь к добру, стремление к нравственному совершенствованию жили во мне очень долго. Не могу сказать, чтобы эти стремления основывались на детской моей вере (я не мог и не могу этого знать, я не думаю этого, потому что руководства в нравственном совершенствовании я искал не в духовной письменности, даже не в Евангелии: ложь, бессмыслица всего вероучения отталкивала меня от всего того, что только связывалось с ним, — но в светской, древней и новой письменности); но не могу и отрицать того, чтобы это не было последствием моей детской веры. На чем бы оно ни было основано, но первые 10 лет моей молодой жизни прошли в этом стремлении к совершенствованию. И это искание и борьба составляли главный интерес всего того времени. У меня еще сохранились дневники всего того времени, ни для
Это продолжалось 10 лет, если не больше; но со временем стремление стало тухнуть, тухнуть и совсем потухло. Даже и этого стремления не осталось: оно заменилось другим, и я остался без всякого руководства в жизни.
Прежде чем сказать о том, что заменило это стремление, я не могу не вспомнить о трогательном, жалком положении, в котором я находился в эти 10 лет. — Когда-нибудь я расскажу подробно историю моей жизни и трогательную, поучительную историю этих 10 лет. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всей душой желал быть хорошим, готов был на всё, чтобы быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, и я был один, совершенно один, с своими стремлениями. Я был смел, но всякий, всякий раз, когда я пытался выказать то, что было во мне хорошего, я встречал презрение и насмешку, как только я отдавался самым гадким страстям, меня принимали в открытые объятия. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие — это всё уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, меня уважали. Добрая тетушка всегда говорила мне, что она ничего не желала так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужней женщиной: rien ne forme un jeune homme comme une liaison avec une femme comme il faut;61
Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Не было пороков, которым бы я не предавался в эти года, не было преступления,62
кажется, кроме
Так я жил 10 лет. Бывали у меня минуты раскаяния, попытки исправления, но широкий путь был слишком легок, и я шел по нем. В это время я был на войне — убивал, и в это же время я стал писать из тщеславия и гордости. В писаниях моих я делал то же самое, что и в жизни. Для того, чтобы иметь славу, для которой я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. — Сколько раз я ухитрялся скрыть в писаниях своих, под видом равнодушия и даже
28 лет я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли, как своего, льстили мне. И я не успел оглянуться, как сословный взгляд на жизнь людей, с которыми я сошелся, усвоился мною и заменил почти мои прежние стремления к совершенствованию. Я говорю: почти, потому, что хотя и не было прежнего стремления к совершенствованию, в минуты, спокойные от страстей, и в этот новый период63 Зачеркнуто: не был никогда совсем спокоен я смутно чувствовал, что живу не так, и искал чего-то. Я уже не писал дневников Франклиновских, не обсуживал свои поступки, не раскаивался, и жизнь моя не казалась мне дурною. Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше призвание учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю? и чему же мне учить? — в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать. А что художник, поэт бессознательно учит. Я считался чудесным художником и поэтом. И потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я, художник, поэт, писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещенье, женщины, общество, у меня была слава. И я довольно долго — года три — наивно верил этому. Но чем дольше я жил в этих мыслях, тем чаще мне стали приходить сомнения. Вера эта в развитие жизни и искусство, поэзию была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно, но у меня было достаточно способности отвлеченной мысли и наблюдательности, чтобы усомниться в вере; тем более, что жрецы этой веры не все были согласны. Одни говорили: так надо совершать таинства, а другие — иначе. Спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали. Кроме того, было много между жрецами людей не верующих в веру, а просто достигающих своих целей корыстных с помощью этой веры. Почти все жрецы были люди самые безнравственные и большинство — люди плохие, ничтожные по характерам, — много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней, разгульной военной жизни. А гордости была бездна. Люди мне опротивили, и я понял, что это ложь.
Но странно то, что хотя всю эту ложь я понял скоро и отрекся от их веры, но чин, данный мне этими людьми — художника, поэта, учителя — от этого чина я не отрекся. Я наивно воображал, что я — поэт, художник, и могу, не зная ничего, учить всех, сам не зная чему. И так и делал. Из сближения с этими
Ужасно странно; но теперь мне понятно. Один из главных догматов той веры был, что всё развивается, что просвещение благо. Просвещение измеряется распространением книг, газет. Что из столкновения выходит истина, что всё, что есть, то разумно; а нам платят деньги, и нас уважают за это, то как же не учить?
Теперь мне ясно, что разницы с сумасшедшим домом никакой нет; тогда же я только смутно подозревал это, и то только, как и все сумасшедшие, называл всех сумасшедшими, кроме себя. С этого времени я подпал этому сумасшествию — учить, сам ничего не зная. И, как я теперь думаю, я особенно горячо старался учить именно потому, что я чувствовал, что ничего не знаю, боялся этого незнания и учительством старался заглушить в себе ужас незнания, предаваясь этой страсти учительства еще 6 лет, до моей женитьбы. Учительство в это время приняло во мне особое направление. Мои сотоварищи журналисты стали мне противны, я видел их слабости, видел, что им нечему учить, но в себе того же не видел. И тут я попал на занятия крестьянскими школами. Я полюбил это занятие в особенности потому, что у меня была смутная точка опоры, с которой я мог учить и отрицать учителей журналистов. Что моя точка опоры была смутная, это было не беда, потому что их точка опоры была еще смутнее. И я стал учить и народ и образованных всех. Но всё время я чувствовал, что я не совсем умственно здоров, и долго и это не могло продолжаться. И я бы тогда, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому я пришел в 50 лет, если бы во мне не было еще одной основы жизни, поддерживавшей меня в то время, — это было представление о семейной жизни и любви к воображаемой жене.
Сначала мне казалось, что это — так, бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это всё известно и что если когда и захочу заняться их разрешением, это не будет стоить мне труда, что теперь только мне некогда заниматься этим, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и, как точки, всё падая на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно. И я с ужасом и сознанием своего бессилия остановился перед этим пятном.
И вот мне было почти 50 лет, когда эти вопросы без ответов довели меня до ужасного, совершенно неожиданного положения. Сделалось то, что я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, и какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни.
Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня к самоубийству, была сильнее, полнее, общее хотения, желания. Это была сила, подобная прежнему стремлению жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. И это стремление было так властно, что я спрятал от себя снурок, чтобы не повеситься на перекладине над шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один раздеваясь, что я перестал ходить на охоту с ружьем.
Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее, и боялся смерти. И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было то, что считается совершенно счастливым: это было в то время, когда мне было под 50 лет. У меня была добрая, честная, красивая, любящая и любимая
Душевное состояние это выросло из всей прошедшей моей жизни, но во время моего отчаяния оно выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то, кем-то сыгранная надо мной глупая, злая шутка. Несмотря на то, что я не признавал никакого кого-то, который бы меня сотворил, эта форма представления, что кто-то надо мной подшутил зло и глупо, пустив меня на свет, была самая естественная мне форма представления. Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь покатывается со смеху, глядя на меня, как я целые 30, 40 лет жил, жил, учась, развиваясь, ростя телом и духом, всё носясь с разными представлениями о66 Зач.: красоте, правде, добре смысле жизни, и как теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет, и ужасаюсь перед тем, что так долго обманывало меня. А ему смешно. Но есть ли или нет этот кто-нибудь за кулисами, который смеется надо мною, но мне от этого не легче. Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному акту, ни всей моей жизни. Меня только удивляло то, как мог я не понимать его с самого начала. И так давно всем известно со времен Сакия Муни и Соломона. Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет. Да и дела-то какие: ряд безобразий, дел злобы и похоти и ряд обманов, прикрывающих эти безобразия.67 Зач.: но обманы все прозрачны. Как может человек не видать этого и жить — вот что удивительно. Можно жить только, покуда пьян жизнью, а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что всё это только обман, и злой, жестокий обман.
Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с тою только разницей, что у меня оно очень рано стало сознательным. Я очень рано стал много читать философских книг.
Только изредка не разум мой, а чувство возмущалось против этого общего суеверия прогресса, которым люди заслоняют от себя отсутствие всякой веры. Так, в бытность мою в Париже вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела и то и другое врозь застучало в ящике, я понял — не умом, а всем существом, что люди сделали ужасное, ничем не извиняемое дело, что я участник этого дела хоть тем, что я не сделал всего, что мог, чтобы помешать этому.
Несмотря на то, что я считал писательство пустяками в продолжение этих 15 лет, я продолжал писать. Я считал, что всё, что другие пишут, пустяки, но то, что я пишу, то очень важно. Я писал, главное, потому, что, кто раз вкусил соблазна писательства — того же, как и соблазн актерства, кто вкусил соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд, тот не может отречься от него.
Были у меня два ряда желаний, которые долго еще держались во мне и отводили мне глаза от жестокой истины, были две капли меду — семья и так называемое искусство, поэзия, но и их сладость я перестал чувствовать. Одна пасть змия видна мне. Семья.... но семья — люди — жена, дети. И они так же висят над пропастью. И они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить, зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их: для того же отчаяния,
Пока я не жил своей жизнью, а чужая жизнь несла меня на своих волнах, пока я верил, что жизнь имеет смысл, хотя я и не умею выразить его, отражения жизни всякого рода в поэзии и искусстве доставляли мне радость. Мне весело было смотреть на жизнь в это зеркальцо искусства; но когда я стал отыскивать смысл жизни и не нашел его, когда я почувствовал необходимость самому жить, зеркальцо это стало мне или не нужно, излишне и смешно или мучительно. Мне нельзя уже было утешаться тем, что я в зеркальце вижу, что положение мое глупо и отчаянно. Хорошо мне было радоваться этому, когда в глубине души я верил, что жизнь моя имеет смысл. Тогда эта игра светов и теней комического, трагического, трогательного, прекрасного, ужасного в жизни потешала меня. Но когда я знал, что жизнь бессмысленна и ужасна, игра в зеркальцо не могла уж забавлять меня; как перестанет забавлять человека рассматривание видов в камеру-обскуру, когда он увидит, что на него надвигается настоящая беда. Он бросит забаву и будет спасаться от беды. Так сделал и я. Я от зеркальца обратился к жизни, чтобы спастись от беды. И спасенья не находил.
Вопрос мой тот, который в 50 лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, тот вопрос, без которого жизнь невозможна, что я испытал на деле. Вопрос состоит в том: что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра — из всей моей жизни? Иначе сказать можно: зачем мне жить, желать, делать? Еще иначе то же можно сказать так: есть ли в моей жизни для меня такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?
На этот-то один и тот же, различно выраженный вопрос, отсутствие ответа на который привело меня к отчаянию, я искал ответа в человеческом знании. И не нашел, а нашел
В лесу этих знаний, в поисках за ответами на вопрос жизни, я испытал совершенно то же чувство, которое испытывает заблудившийся в лесу человек. Есть в лесу заросшая сплошными деревьями темная, непроглядная сторона леса, и есть более светлая, с прогалинами и полянами. Идешь по темной, и чем темнее, тем меньше знаешь, куда идешь, но можешь надеяться всякую минуту, что тебе откроется истинный путь; идешь по светлой, и тебе далеко видно, но чем дальше ты видишь чужие, новые места, тем яснее тебе, что ты заблудился. Выйдешь на бугор перед просветом — и перед тобой открывается бесконечное пространство. Всё ясно, но уже наверное тут дома нет. Это чистая математика. Глядишь в просветы, где кое-что ясно и видно и кое-что закрыто. Не темно, определить многое можно, но не всё, многое закрыто. И потому есть надежда, что там и дом, где не всё видно. И чем больше закрыто, тем больше надежды и наоборот. Это — опытные, естественные знания.
Войдешь в темную сторону — и опять то же самое. Войдешь в самый мрак, и когда ничего не видишь, ни на чем не можешь поверить верность или неверность своего направления и можешь надеяться, что вот-вот сейчас тебе откроется дом или хоть легкий путь к нему, это — философия. Но чем больше видишь, чем больше признаков, тем меньше надежды, — это все умозрительные науки: история, право, филология.
Все мои знания в этой области, в области общего знания, в области так называемой новой науки биологии, всё знание, какое только может быть в этой области в сравнении с вопросами жизни, недоразумение, вытекающее из этого, показалось мне невыразимо смешно. Оно напомнило мне ответ одного сметливого и плутоватого мальчика 8 лет. Он шел из школы, в которую он недавно начал ходить. — Что, ты умеешь уже складывать? — Умею. — Ну-ка, сложи мне: лапа. — Какая лапа? собачья или волчиная? — Он не знал того, что нужно ему знать, и хотел отвесть мне глаза своим знанием того, чего
Философия всегда занимала меня, я любил следить за этим напряженным и стройным ходом мыслей, при котором все сложные явления мира сводились — их разнообразия — к единому. Но когда я захотел справиться, получить ответ на вопрос, что такое жизнь, для того, чтобы знать, как жить, я получал или ответ о том, что всё, следовательно и я, есть субстанция, или дух, или воля, но это я и сам знал. Я знал, что я — что-то такое, такое же, как всё во всем мире; а что это названо было субстанцией, духом или волею, мне нисколько не помогло.
Философия оставалась умственной игрой, справедливой самой в себе, а вопрос оставался без ответа и только повторявший другими словами то самое, что составляет сущность вопроса жизни.
В том отделе философии, который называется этикой и который прямо отвечает на мой вопрос жизни: зачем я живу? философия только утверждает то, что проявляется в жизни людей.
Но хотя я и решил, что лучше всего ничего не могу сделать, как убить себя, но не убил себя.68 Зачеркнуто: Если бы я писал книгу философскую, я бы сказал те выводы, которыми я опроверг свое отчаяние (я даже и сделал было это, но вычеркнул). Но если бы я писал богословское сочинение, я бы сказал, что бог меня спас. Но я хочу описать ход моей душевной жизни как можно правдивее и потому говорю, что остановило меня от самоубийства. Меня спасло то, что я видел других
Я — мой разум — признаю, что жизнь неразумна, но разум мой есть плод жизни.
Если нет высшего разума, а его нет и ничто доказать не может, то разум есть высший судья и творец жизни для меня. Как же этот разум отрицает жизнь; а он сын жизни. — Разум мой, который есть плод жизни, отрицает самую жизнь, находит ее неразумной. Мое знание дало мне ответ общий об истине и исключило жизнь. А я сам не что иное как жизнь.
Я чувствовал, что тут что-то неладно. И потому всей душой не верил тому выводу, который приводил меня к смерти.
Другая причина была, что я всю мою жизнь любил какое-то добро, не матерьяльное, а какое-то добро, объяснить которое я не мог, объяснение которого состраданием
Но благодаря ли моей какой-то странной физической любви к простому народу, заставившей меня понять его и увидать, что он не так глуп, как мы думаем, или благодаря искренности моего убеждения в том, что я ничего не могу знать, как то, что самое лучшее, что я могу сделать — это повеситься, я понял, наконец, пробил эту стену, отделявшую меня, ученого и мудрого, от глупых и невежд, и очнулся, как из душного колодца выскочил на свет божий.
<И тут в первый раз я понял, что такое вера, религия. До сих пор ни одно определение не казалось мне достаточным. Это
Стоит посмотреть назад. Индейская история, по случайности сохранившихся памятников, особенно поучительна в этом отношении. Всё то, чем мы гордимся так, всё это давно думано и передумано и решено. Все наши рассуждения о материи, силах, о духе, о пространстве, причинности, времени, все давно, давно уже были сделаны.
Понятие бесконечного бога, божественности души, связи дел людских с богом суть понятия, выработанные скрывающимся в бесконечности ходом мысли человеческой, суть те понятия, без которых не было бы жизни и меня самого. Пускай понятие бога было по моему воспитанию неразрывно связано с безумным представлением 3 и 1, сына и т. п., понятие души — с мытарствами и дьяволами, и понятие добра — с мазанием себя маслом и т. п. Но понятия были не виноваты в том, что они переданы были мне нераздельно со всяким вздором.
Я долго занимался тем, что всех людей моего круга, знакомых и незнакомых, допрашивал: верят ли они, или не верят? И оказалось, что из людей моего разбора — ученых, за самыми редкими исключениями, никто не говорил, что верит. Верующими называли себя или попы, положение которых заставляет их утверждать свою веру, или чудаки, из упрямства, с злобой, не столько для своих личных нужд, сколько для спора, уверявшие, что они верят в бога; или такие, что для каких-нибудь политических или корыстных несознанных целей говорили, что верят: или же очень глупые люди; или еще явившиеся в новое время женщины и мужчины из ученых, говорящие о какой-то особенной вере одни по-Хомяковски, другие по-Редстоковски. Но, несмотря на то, что я знал теперь, что единственно возможное знание жизни может быть открыто знанием веры, я видел, что то, что выдавали эти люди за веру, не было знание веры, — то, которое дает смысл жизни.
Помню мучительное чувство ужаса возвращения к прежнему отчаянию после надежды, которое я испытывал много и много
И я оглянулся подальше того маленького круга людей таких же, как я, досужных, достаточных и ученых, вгляделся в жизнь бедных, глупых, работающих, и тут я нашел то, чего искал. Тут я нашел твердое знание какого-то другого, непонятного мне смысла жизни, подтверждаемое жизнью поколений миллионов людей. — Вероучение этих людей — народа — было то же, как и вероучение мнимо верующих из нашего круга. К истинам, не противным разуму, примешано было еще больше вздора, чем у первых, но разница была в том, что вся жизнь этих людей была другая, была подтверждением того смысла жизни, который давало знание веры. Я увидал, что они так твердо уверены в знании смысла жизни, что никогда не колеблются
И я видел таких, понявших смысл жизни, умеющих жить и умирать, не двух, трех, 10, 100, 1000, 1 000 000. И все они, бесконечно различные по своему нраву, уму, духу, все одинаково и совершенно противоположно моему неведению знали смысл жизни и смерти, спокойно жили и умирали, видя в этом не суету, но добро. Были такие, которые исполняли эти удивительные дела страданий, лишений и смерти, видя в этом свое благо, но все без исключения верующие, хотя и поддавались
И чем больше я вникал в их жизнь и то, что служило ей основой, в тот смысл, который они придавали ей, тем более я убеждался, что этот смысл единый истинный.69
Зачеркнуто: Для меня открылся новый мир, в котором всё было навыворот тому, что я знал прежде.
Смысл этот, если можно его выразить, был следующий: Я произошел на этот свет по воле бога. Бог дал мне закон — заповеди, по которым надо жить, и еще дал мне более ясное указание жизни в учении и жизни Иисуса Христа. Смысл жизни откроется только, если жить по этому учению. И чем дальше я пытался это делать тем яснее мне становился смысл. Я знал, что в вероучении есть много еще другого, такого, чего я не мог понять, и потому я старался избегать всех этих толкований вероучения. Тем более, что я знал, что чем больше я слышал или читал эти вероучения непонятные, тем более я терял смысл жизни. Что же мне было делать иного? Я старался делать всё, что должно делать. Поститься, ходить к службам, говеть, но избегать осуждения того, что я должен был осуждать. Я это и делал. Я читал Евангелие и особенно житие святых. Вероучение то, которое исповедовал народ, как я говорил, было одно и то же, как и то, которому меня учили к экзамену, которое исповедовали люди нашего круга. Даже всё то, что знал народ о вере, он почерпнул и черпает из тех знаний, которые имеют люди нашего круга. Но то же самое вероучение, еще засоренное в народе бесчисленным количеством бессмысленных обрядов, в народе не отталкивало меня, как оно отталкивало в образованных. В народе вероучение это было неизвестно во всем его объеме, до них дошли как бы отрывки этих вероучений, и народ не приписывает им никакого значения, он не знает их. Для человека из народа неизвестно и непонятно учение о церкви, о искуплении, даже о троице,
Но лучше всего мне выражает то понимание смысла жизни, которое имеет весь народ, это — его положение. Он делает всё, он и духовная и плотская сила России, он отдает власть, богатство от себя и несет одни труды. Если он делает это, значит он считает, что это так нужно.
Может быть, я ошибался, приписывая такой смысл жизни народу и тому, что в нем одном я нашел веру, но дело в том, что в нем одном я нашел веру и от него я старался понять ее.
Я не вполне еще так думал тогда, но во мне было сознание в том, что я с моими сотоварищами богачами, учеными — заблудший паразит, а что только огромные массы народа, рабочего народа, есть настоящее человечество, и я обратился к этому человечеству, желая быть таким же, как он, и слиться с ним.
Это происходило у меня в голове. В сердце же у меня вместе, рядом с этим шевелилось два сильные чувства. Первое — зависть к тем людям, которые умели жить, понимая смысл жизни, и желание жить, как они, и второе — искание бога — отыскивание такого хода мысли, при котором конечное мое существование получило бы смысл в бесконечном. —
Я говорю, что это искание бога было не ходом мысли, но чувством, потому что действительно эти мысли вытекали не из моих воззрений на мир — они были даже прямо противоположны им, но они вытекали из сердца, из чувства. Чувство это было и страха, сиротливости, одиночества среди всего чужого, и надежды на чью-то помощь. Ниоткуда не вытекало понятие бога.
И я спасся от самоубийства. Когда и как совершился во мне этот переворот, я не мог бы сказать. Так же, как незаметно, постепенно уничтожалась во мне сила жизни, и я пришел к невозможности жить, к остановке жизни, к потребности самоубийства, так же постепенно, незаметно вместо прежнего остановившегося паровика подцепился новый и, равномерно усиливая ход, повлек меня другой — тот, который движет меня теперь. И странно, что та сила жизни, которая теперь заменила во мне прежнюю, была не новая, а самая старая, та самая, которая влекла меня на первых порах моей жизни. Я вернулся во всем к самому прежнему, детскому, юношескому. Как прежде главным двигателем моим была вера в бога, в ту силу, которая произвела меня и чего-то хочет от меня, стремление к нравственному совершенствованию и доверие к тому, что в скрывающейся от меня дали выработало для руководства своего всё человечество. Только та и была разница, что тогда всё это было взято на веру, тогда эти знания были приняты мною в числе других между прочими знаниями, и я не считал их важнее других; теперь я знал, что это одно, что я могу знать, и что знание такое, что без него нельзя жить человеку. Тогда я сомневался в истине этих знаний, иногда стыдился высказывать их; теперь я сомневался во всем, кроме этого, и стыдился всего, кроме этого.
Помнить день субботний, т. е. посвятить один день на обращение к богу, мне было понятно и легко. Но главный праздник было воспоминание о событии, которое представлялось мне хуже, чем невозможностью и глупостью — сознательной ложью. И этим именем воскресенья назывались дни субботние. И в эти дни совершалось соблазнительнейшее, бессмысленнейшее действие евхаристии.
Главные столкновения с положениями церкви были: обучение вере моих детей, отношение к раскольникам и война. К экзамену надо было учить моих детей закону божию. Мы взяли священника, и он учил их катехизису. Это было то самое учение, которому меня учили и которое я отбросил и не мог не отбросить. Я слушал это учение и видел, что не говоря о том, что преподавалось, что в этом учении есть насилие, что как бы нарочно этим учением заслоняют от ребенка всякую возможность понять веру. Бессмысленность и наглость положений, которые требовалось заучить, явно противоречила тому смыслу, который я нашел в вере. Но и тут я усомнился в себе и сказал себе, что, может быть, мне это только так кажется, что я не понимаю этого.
Второе столкновение был вопрос о раскольниках. В Самаре, где я жил, много молокан. Молокане жизнью своей еще больше, чем православные крестьяне, выражают тот смысл жизни, который им дает знание веры. То же можно сказать и о раскольниках старообрядцах. Между тем, и раскольники и православные оспаривают друг друга, враждебно относятся друг к другу. И враждебность эта усиливается по мере большего знания вероучения. Здесь мне, нашедшему истину в единении любви, невольно бросилось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно произвести. Так же, как и в прежних недоумениях, я признал, что виноват я, не понимая этого. Смутно мне казалось, по моему пониманию веры, что тут должно быть разрешение истины; я не верил тому, чтобы можно было сказать, что тот старик молоканин, которого я знал и который роздал всё свое имение неимущим и из богатого стал бедным, только для того, чтобы последовать правилу: просящему дай, и говорил косноязычно всю жизнь нарочно для того, чтобы обдумать, что он скажет, и не согрешить языком, — я не верил, чтобы почему бы то ни было можно было исключить такого человека — и таких других исповеданий, раскольников и многих, многих других — из нашего братства церкви. Я верил в ту церковь, в которой соединялись все верующие, и искал такого высшего понятия. И обращался ко всем — и к попам, и епископам, и архиепископам, и получил ответ отрицательный: тот, кто не так выражает веру, как учат моих детей в катехизисе, тот не член церкви.
Весь вообще народ имел знание истины, это было несомненно, потому что иначе он бы не жил. Кроме того, это знание истины
И я понял, что верования народа питались и питаются двумя источниками: одним — чистым христианским, выраженным в излюбленных народом местах из Евангелия, переходящих из уст в уста иногда в внешне искаженном виде, в житиях подвижников и мучеников, в легендах, пословицах, рассказах и, главное, в самом предании жизни, примеров подвигов жизни людей народа; и другим — мутным источником пастырского научения. —
Что же такое это пастырское учение? Что есть в нем ложного и что истинного? Истина должна быть в нем, потому что оно же, это пастырское учение, довело до нас все истины христианские, и оно же научило им народ.
Нас было пятеро: 4 сына и одна дочь. Я меньшой сын. Мать умерла родами сестры. Мне было тогда полтора года, и я не помню ее. Отец не женился. Две тетки, одна — родная, отцова сестра, и другая — дальняя родня, жили у нас в доме
После смерти отца остались мы на попечении родной тетки Александры Ильинишны графини Сакен. Ее молодую отдали за графа Сакена. Но в первый же год муж ее помешался в уме, и Александра Ильинишна переехала жить к отцу. Александра Ильинишна была женщина богомольная, постница и странноприимная. Когда мы жили в деревне, к ней каждый день ходили странники, странницы, монахи, монахини, юродивые. Она принимала их и подолгу беседовала с ними. Когда мы жили в Москве, она каждый день хаживала к заутрене, к ранней, поздней обедне, ездила к старцам и к себе принимала. Отец мой, как я слышал, говел каждый год, ходил по праздникам в церковь и слушал дома всеночные, но всегда смеялся над Александрой Ильинишной и над ее монахами и странниками. Смеялся он над ней без злобы, но смеялся. Помню, раз за обедом он рассказывал, как
Все хохотали, бывало, и добрая тетушка Александра Ильинишна смеялась. Мы смеялись больше всех. Рассказывали тоже и отец и тетушки и смеялись, как Александра Ильинишна встает к заутрене и сама одевается и на цыпочках обходит горничную, чтоб не разбудить ее. Как она привела с собой странницу нищую и положила на свою постель и потом не могла отмыться от насекомых. Рассказывали и смеялись, как она хвалила похлебку постную и говорила, что постное вкуснее скоромного, и как потом ахала, когда нашла куриную косточку
После отца тетушка Александра Ильинишна осталась опекуншей. В доме, кроме нее, жила бабушка, отцова мать, старушка, и другая дальняя
Год после матери (моей бабушки) в самый
Пелагея Ильинична