«РОМАН РУССКОГО ПОМЕЩИКА».

I.
[ПЕРВАЯ РЕДАКЦИЯ.]
Глава 1. Обедня.

С 7 часов утра на ветхой колокольне Николо-Кочаковского прихода гудел большой колокол. С 7 часов утра по проселочным пыльным дорогам и свежим тропинкам, вьющимся по долинам и оврагам, между влажными от росы хлебом и травою, пестрыми, веселыми толпами шел народ из окрестных деревень. Все больше бабы, дети и старики. Мужику Петровками и в праздник нельзя дома оставить: телега сломалась, в гумённик подпорки поставить, плетень заплести, у другого и навоз не довожен. Земляную работу грех работать, а около дома, Бог простит. Дело мужицкое!

Кривой пономарь выпустил веревку из рук и сел подле церкви, молча вперив старческий равнодушный взгляд в подвигавшияся пестрые толпы народа; отец Поликарп вышел из своего домика и, поднятием шляпы отвечая на почтительные поклоны своих духовных детей, прошел в церковь. Народ наполнил церковь и паперть, пономарь пронес в алтарь медный кофейник с водой, полотенце с красными концами и старое кадило, откуда вслед за этим послышалось сморканье, плесканье, ходьба, кашляние и плевание.

Наконец движение в алтаре утихло, только слышен был изредка возвышающийся голос отца Поликарпа, читающего молитвы. Отставной Священник, слепой дворник и бывший дворецкий покойного Хабаровского князя, дряхлый Пиман Тимофеичь стояли уже на своих обычных местах в алтаре. На правом клиросе стояли сборные певчие-охотники: толстый бабуринский прикащик октава, особенно замечательный в тройном «Господи помилуй», его брат Митинька, женский портной, любезник и первый игрок на гармонике — самый фальшивый, высокий и пискливый дискант во всем приходе, буфетчик — второй бас, два мальчика, сыновья отца Игната, и сам отец Игнат, 2-й Священник, бывший 36 лет тому назад в архирейских певчих.

На паперти толпа заколебалась и раздалась на двѣ стороны: человѣкъ въ синей ливрейной шинели, съ салопомъ на рукѣ, стараясь, должно быть, показать свое усердіе, крѣпко и безъ всякой надобности толкалъ и безъ того съ торопливостью и почтительностью разступавшихся прихожанъ; за лакеемъ слѣдовала довольно смазливая и нарядная барынька, лѣтъ 30, съ лицомъ полнымъ и улыбающимся. За веселой барыней слѣдовалъ супругъ ея, Михаилъ Ивановичь Михайловъ, человѣкъ лѣтъ 40. На немъ былъ черный фракъ, клетчатыя брюки съ лампасами, цвѣтной пестрый жилетъ и цвѣтной, очень пестрый шарфъ, на которомъ лежалъ огромной величины выпущенный не крахмаленный воротникъ рубашки. Въ наружности его не замѣчалось ничего особеннаго, исключая нешто длинныхъ, курчавыхъ, рыжеватыхъ волосъ съ проборомъ по серединѣ, которые чрезвычайно отчетливо лежали съ обѣихъ сторонъ его бѣлесоваго, ровнаго и спокойнаго лица. Вообще онъ ходилъ, стоялъ, крестился и кланялся очень прилично, даже слишкомъ прилично, такъ что именно это обстоятельство не располагало въ его пользу.

Прибывшие супруги стали около амвона. Прихожане с почтительным любопытством смотрели на них: они с спокойным равнодушием смотрели на прихожан. — Обедня все еще не начиналась.

— Гаврило, — сказала шопотом барыня.

Гаврило выдвинулся вперед и почтительно пригнул свое ухо с серьгой к устам барыни.

— Попроси батюшку вынуть за упокой, вот по этой записке; да спроси отца Поликарпия, скоро ли начнется служба?

Гаврило живо растолкал набожных старушек с книжечками и пятаками, столпившихся у боковых дверей, и скрылся.

— Батюшка велел сказать, что очень хорошо-с, а начнется скоро, — сказал он, возвратившись. — Кривой пономарь, хотя нетвердою от старости, но самоуверенною походкою, с таким же точно видом сознания своего значения, с каким ходит Секретарь по Присутствию и актер за кулисами, вышел за лакеем и стал продираться сквозь толпу. Уже много пятаков и грошей из узелков в клетчатых платках и мошон перешло в потертый комод, из которого отставной солдат давал свечи, и уже свечи эти, переходя из рук в руки, давно плыли перед иконами Николая и Богоматери, a обедня все не начиналась. — Отец Поликарпий дожидался молодого Князя Нехлюдова. Он привык ожидать его матушку, дедушку, бабушку; поэтому, несмотря на то, что молодой Князь не раз просил его не заботиться о нем, отец Поликарпий никак не мог допустить, чтобы Хабаровский помещик, — самый значительный помещик в его приходе, — мог дожидаться или опоздать.

Кривой пономарь вышел за церковь и, приставив руку ко лбу, стал с усилием смотреть на Хабаровскую дорогу. По ней тянулись волы, но не было видно венской голубой коляски, в которой он привык видеть полвека Хабаровских Князей.

— Что, верно уж к достойной? — спросил пономаря молодой человек, проходя мимо него.

Заметно было, что пономарь был опечален и изумлен появлением Князя не в венской коляске, a пешком, с запыленными сапогами, в широкополой шляпе и парусинном пальто. Может быть, даже он раскаивался в том, что так долго поджидал такого непышного Князя.

— Нет, батюшка, ваше сиятельство, все вас дожидали, — и он принялся звонить.

Молодой человѣкъ покраснѣлъ, пожалъ плечьми и скорыми шагами пошелъ въ церковь, ломая на каждомъ шагу свою шляпу, чтобы отдавать поклоны направо и налѣво мужикамъ, снявшимъ передъ нимъ шапки. Толпа на паперти опять заколебалась, и супруги оглянулись назадъ, но любопытная барыня ничего не увидала, кромѣ мелькнувшей выше другихъ коротко обстриженной русой головы, которая тотчасъ же скрылась отъ ея взоровъ въ углу за клиросомъ. Михаилъ Ивановичь не оглядывался больше, но его супруга нѣсколько разъ посматривала по тому направленію, по которому во время обѣдни, которая тотчасъ-же и началась, преимущественно кадилъ отецъ Дьяконъ.

Молодой человек стоял совершенно прямо, крестился во всю грудь и с набожностью преклонял голову, и все это он делал даже с некоторою афектациею. Он с вниманием, казалось, следил за службой, но иногда задумывался и заглядывался. Раз он так засмотрелся на 6-летнего мальчика, который стоял подле него, что повернулся боком к иконам и стал ковырять пальцем воск с высокого подсвечника. Хорошенький мальчик с светлыми, как лен, волосами, подняв кверху головку, разинув рот, смотрел своими голубыми глазенками на все его окружающее.

— А это что? — говорил он, дергая за сарафан подле него стоящую женщину и указывая на Дьякона.

Молодого человека вывели из задумчивости слова: «Миколе». Он оборотился и, как видно было, с величайшим удовольствием принял подаваемую ему свечу. Дотронувшись ею до плеча какого-то мужика, он передал ее, прибавив твердо и громко: «Миколе».

Певчие пели прекрасно, исключая концерта, который совсем было упал от несогласия отца Игната с Митинькой; даже бабуринский прикащик, покраснев от напряжения, не мог покрыть своей октавой страшную разладицу. Несколько стариковъ, старухъ и крикливыхъ дѣтей причащались Святыхъ тайнъ. Г-жа Михайлова выставляла нижнюю губку и очень мило морщилась, когда грудные младенцы кричали около нея. Она удивлялась, какъ глупъ этотъ народъ: зачѣмъ носить дѣтей въ церковь? Развѣ грудной ребенокъ можетъ понимать что нибудь. Только другимъ мѣшаютъ. Вотъ ея нервы, напримѣръ, никакъ не выдерживаютъ этаго крика. Г-жа Михайлова, у которой ея собственный ребенокъ оставался дома на рукахъ кормилицы, не принимала въ соображенье, что у крестьянскихъ женщинъ не бываетъ кормилицъ, и что онѣ кормятъ своихъ дѣтей и на работѣ и въ церкви.

Священник показался с крестом в царских дверях.

Господа Михайловы и за ними люди позначительнее — прикащики, однодворцы, дворовые, дворники — подвинулись ближе к амвону, чтобы, как водится, приложиться к кресту одним прежде других. Молодой человек вместе с толпой тоже невольно придвинулся к амвону. Отец Поликарпий обратился с крестом к нему, как будто не замечая Г-жу Михайлову, которая уже крестилась, быстро пододвинувшись к нему так близко, что касалась его ризы.

Молодой человѣкъ, замѣтивъ ея движеніе и краску досады, которая покрыла ея лицо, вспыхнулъ и не трогался съ мѣста, но отецъ Поликарпій упорствовалъ. — Нечего было дѣлать: онъ торопливо подошелъ къ кресту и, совершенно растерявшись, не отвѣчая на поздравленіе съ праздникомъ Священника, не оглядываясь, протѣснился сквозь толпу и вышелъ на паперть.

Хабаровский Князь, которого родные звали Николинькой, и которого я впредь буду называть также, был еще очень, очень молод: ему было 22 года, пушок такой же светлый, как волосы мальчика, на которого он загляделся в церкви, покрывал его подбородок, и трудно даже было предположить, чтобы пушок этот когда-нибудь превратился в щетину. Он был выше обыкновенного роста, сильно и приятно сложен. (В сложении, как и в лице, есть неуловимые, неопределимые черты красоты, которые отталкивают или привлекают нас.) Но, не смотря на этот рост, на несколько горделивую походку и осанку (он высоко носил голову) и на выражение твердости или упрямства, которое заметно было в его небольших, но живых и серых глазах, только издалека и с первого взгляда его можно было принять за мужа; ясно было, что он еще почти ребенок, но милый ребенок. Это заметно было и по плоскости груди и по длине рук и по слишком нежным очертаниям около глаз и по светло-красному недавнему загару, покрывавшему его лицо, и по нежности кожи на шее, а в особенности по неутвердившейся и совершенно детской добродушной улыбке. В одежде его, как ни мало употребила времени для наблюдений Г-жа Михайлова, она заметила непростительное неряшество. Пальто в пятнах, шейный платок, Бог знает, как повязан, на панталонах пятна: ясно, что запачкано дегтем и не отмыто. Сапоги с заплатками. А руки-то? Красные, загорелые, без перчаток. И Г-жа Михайлова решила, что в молодом князе есть что-то очень, очень странное.

Глава 2. Шкалик.86 Позднейшая помета Толстого.

Сойдя с паперти Николинька набожно перекрестился и, надев шляпу, собирался было отправиться домой, как в толпе выходящего народа заметил маленького плотного краснорожего мужичка в синем кафтане. Это был дворник с большой дороги, занимающийся лугами, скотиной, хлебом, отчасти и рощами, но преимущественно всякого рода плутовством, как-то: кормчеством [?], даванием денег и хлеба в рост бедным мужичкам, кляузничеством и т. п. Когда можно, грубиян, когда нужно, маленький, ничтожный человек, иногда пьяный и распутный, иног иногда притворно набожный и смирный, но всегда сколдырник и кляузник. — Дворник с большой дороги всегда человек опытный в житейском деле и говорить мастер. Он от других всегда получает деньжонки, а платит деньги, он приятель со всеми суседскими прикащиками, со всеми мужичками зажиточными и с Становым ладит, но бедный мужик — это природный враг его. Уж попадись он только ему в передел. «Народ оголтелый, необузданный, неотесанный». Он целый век или дома всыпает и пересыпает разный хлеб у амбара, и, перетянувшись ремнем, разъезжает верхом на гнедой мохнатой лошади, которую купил у гуртовщиков, по разным делишкам в околотке. Часто лошадь эту можно видеть без седока, привязанной у крыльца домика с вывеской.

Прокутился ли помещик, он скачет к нему и торгует 10,000-ный лес, а всех денег у него тысячи не наберется. Однако он за весь предлагает 2,000; его гонят в шею, он скачет к купцам, уговаривает, чтобы цены не надбавляли, а он для них купит, только-б ему за хлопоты магарычи были: он всем доволен, он человек ничтожный! и опять едет к помещику и опять; потом уж помещику до зарезу: купцы не едут, за ним присылают, глядишь, а за 10,000-ный лес он 500 рубликов задатку дает, да по выручке 2,000 приплатит, и лес его.

Неурожай ли случился, ему мужичок за осьмину четверть на другой год всыпает. Другой за семяны ему год, почитай, целый работает. Он привык по 2 гривны пуд сена брать, да по рублю проезжим спускать, другой торговли он и не знает. 10 процентов в год получить он и пачкаться не станет, а торговля ему всякая открыта. — Платит мещанския подати и за детей солдатчины не боится, потому что в разные города приписан, а в гильдию записаться — он не дурак. Да и что? «Куда ему? — он человек ничтожный». Он любит чай, муку, в которой вечно пачкается, лошадок, водку и донское пивал с писарем, который ему кляузы пишет; очень любит трактиры и половых, а когда говорят о девках, то со смеху помирает. Но грамоте не знает, только умеет имя писать да «цифиры». Прозвище его Шкалик, но все зовут его Алешка, исключая бедных мужиков, которые, низко кланяясь, говорят ему «Алексей Тарасычь, батюшка».

Когда Ал Алешка «прогорит» или «вылетит в трубу» то это обстоятельство всегда возбуждает истинную радость во всех его знакомых, и тогда он, погибший человек, или попадает в острог или спивается с кругу. К несчастию Алешки, Липатки и Куприяшки изобилуют не в одном N уезде, а их по всей Руси много найдется.

И досадно то, что они всѣ носятъ на себѣ самый чистый русскій характеръ, въ которомъ привыкъ видѣть много добраго и роднаго. Больно смотрѣть, какъ иностранные артисты, дѣвки, магазинщики, художники за вещи, не имѣющія никакой положительной цѣнности, получаютъ черезъ руки нашихъ помѣщиковъ трудомъ и потомъ добытыя кровныя деньги русскаго народа, и, самодовольно посмѣиваясь, увозятъ ихъ за море, къ своимъ соотечественникамъ. Но, по крайней мѣрѣ, тутъ можемъ мы обвинять европейское вліяніе, можемъ утѣшать себя мыслью, что люди эти спекулировали на счетъ нашихъ маленькихъ страстишекъ, въ особенности на счетъ подлѣйшей и обыкновеннѣйшей изъ нихъ — на счетъ тщеславія. Мы можемъ утѣшать себя мыслью, что, разрабатывая тщеславіе, они наказываютъ его. Но каково же видѣть Алешекъ и Купріяшекъ, успѣшно разрабатывающихъ незаслуженную нищету и невинную простоту народа, которыя однѣ причиною удачи ихъ спекуляцій. Алешки и Купріяшки, не въ томъ, такъ въ другомъ видѣ всегда будутъ существовать, но развѣ не отъ помѣщиковъ зависитъ ограничить кругъ ихъ преступной дѣятельности?

— Шкалик, поди-ка сюда, — сказал Николинька, подзывая его и отходя в сторону. — Что ж, братец? — надень шапку — когда ты намерен кончить дело с Болхой? Надень же, я тебе говорю, — я тебе сказал, что, ежели ты до нынешнего дня с ним не помиришься, я подам на тебя в суд, и уж не прогневайся.

— Помилуйте, Васясо, я готов для вашей милости все прекратить и с Болхой готов мировую исделать и все, что вам будет угодно, только не обидно ли будет-с, говорил Алешка, опять снимая шляпу.

— Ах, скука какая! Надень, 20 раз тебе говорю, мне не в шляпе дело, а в том, чтобы ты говорил толком, а не болтал всякий вздор; хочешь ты или нет кончить дело мировой? Ежели хочешь, ступай сейчас к Болхе и отдай ему по уговору 50 р.; ты вспомни, что уж вот 2-ая неделя; ежели не хочешь, так скажи прямо, что не хочешь.

— Оно точно, Васясо, — отвечал Шкалик, надевая шляпу и мутно глядя через плечо Князю, деньги отдать нечто, да больно обидно будет: наше сено разломали, наши веревки растащили, да чуть до смерти не убили, а вы с меня же изволите деньги требовать, да судом изволите стращать. Сами изволите знать, мы за деньгами не постоим, да дело-то незаконное, а по судам, слава Богу, нам не в первой ходить, нас и Матвей Иванычь знают.

— Что?

— Впрочем на то есть воля Вашего Сиятельства, только насчет денежек-то извольте уж лучше оставить, — прибавил он, поглаживая бородку.

— Не понимаю! Так ты говоришь, что ты ни в чем не виноват, что ты бабу не бил?

— Никак нет-с, — отвечал Шкалик, с выражением совершенного равнодушия поднимая брови.

— И денег платить не хочешь?

— За что-ж нам платить? сами извольте посудить, Васясо, — отвечал он с улыбкой, добродушно потряхивая головой.

— Ах, ка-кой — плут!!! — вскричал Князь, отвернувшись от него с видом чрезвычайного изумления и отвращения. — Хорошо же негодяй! — прибавил он, вспыхнув и быстро подходя к нему.

— Помилуйте, Васясо, — отвечал Шкалик, снимая шляпу и отступая, — мы люди маленькие, темные.

Минутное волнение изобразилось на лице Шкалика при виде больших рук Николиньки, которые, выскочив из карманов и сделав грозный жест, энергически сложились за спиной. Казалось, руки эти напрашивались на другое употребление.

— Послушай, Шкаликъ, я совѣтую тебѣ обдуматься, — продолжалъ онъ спокойнѣе, но въ это время кто-то сзади довольно грубо толкнулъ его, прибавивъ: «позвольте». Онъ отодвинулся и, не перемѣняя суроваго выраженія лица, оглянулся. — Г-жа Михайлова, сопутствуемая своимъ супругомъ и выдѣлывая головой и глазами самыя, по ея мнѣнію, завлекательныя маневры съ явнымъ намѣреніемъ обратить на себя чье-то вниманіе, вертлявой походочкой проходила къ экипажу.

— Советую тебе обдуматься, — продолжал Князь к Шкалику тотчас же отвернувшись. — Ты сам верно чувствуешь, что поступаешь бесчестно и бессовестно. Помяни же мое слово, что, ежели не я, то Бог жестоко накажет тебя за такие гнусные дела. А тогда уж будет поздно. Лучше обдумайся.

— Известно, Ваше Сиятельство, все под Богом ходим, — с глубоким вздохом отвечал Шкалик, но Князь, повернув за угол, уже шел по тропинке, ведущей в Хабаровку. —

— Все под Богом ходим, — повторил Шкалик, бросая лучезарную улыбку на окружавших его слушателей.

— Заметил ты, Михаил Ивановичь, — говорила Г-жа Михайлова, усаживаясь в новые троечные дрожечки на рессорах, — какое у него лицо неприятное. Что-то этакое злое ужасно. Ну, а уж ходит, нечего сказать, не по княжески.

— Да и слухи про него не так то хороши, — отвечал Михайло Ивановичь, глубокомысленно вглядываясь в лоснящийся круп правой пристяжной. — Князь, так и держи себя князем, а это что?

Глава [3]. Кляузное дело . 87 Позднейшая помета Толстого.

На прошлой недѣлѣ 5 хабаровскихъ бабъ ходили въ казенную засѣку за грибами. Набравъ по лукошкѣ, часу въ 10-мъ онѣ, возвращаясь домой черезъ шкаликовскую долину (онъ снималъ ее отъ казны), присѣли отдохнуть около стоговъ. По шкаликовской долинѣ, занимающей продолговатое пространство въ нѣсколько десятинъ, между старымъ казеннымъ лѣсомъ, молодымъ березникомъ и хабаровскимъ озимымъ полемъ, течетъ чуть видная, чуть слышная рѣчка Сорочка. На одномъ изъ ея изгибовъ расли 3 развѣсистыя березы, а между березами стояли стога стараго сѣна и вмѣстѣ съ ними кидали по утрамъ причудливую лиловую тѣнь черезъ рѣчку на мокрую отъ росы шкаликовскую траву. Тутъ-то полдничали и спали бабы. Тонкая сочная трава растетъ около рѣчки, но ближе къ темнымъ дубамъ, стоящимъ на опушкѣ лѣса, она сначала превращается въ осоку и глухую зарость, а еще ближе къ лѣсу только кое-гдѣ тонкими былинками пробивается сквозь сухія листья, жолуди, сучья, каряжникъ, которые сотни лѣтъ сбрасываетъ съ себя дремучій лѣсъ и кидаетъ на сырую землю. Лѣсъ идетъ въ гору и чѣмъ дальше, тѣмъ суровѣе; изрѣдка попадаются голые стволы осинъ, съ подсохшими снизу сучьями и круглой, высоко трепещущей, зеленой верхушкой; кое-гдѣ скрипитъ отъ вѣтра нагнувшаяся двойная береза надъ сырымъ оврагомъ, въ которомъ, придавивъ орѣховый и осиновый подростокъ, съ незапамятныхъ временъ, гніетъ покрытое мохомъ свалившееся дерево. Но когда смотришь съ долины, видны только зеленыя макушки высокихъ деревъ, все выше и выше, все синѣе и синѣе. И конца не видать. — Березникъ, лѣсокъ незавидный, нешто, нешто, слѣга, а то и оглобля не выйдетъ. — Трава тоже пустая, тонкая, рѣдкая, косой не захватишь по ней. Шкаликъ скотину пускаетъ. Зато88 как поднимется солнышко и бросит первые розовыекосые лучи по тонким, белым деревьям, да утренний ветерок разбудит сочный зеленый лист, куда место веселое. Мне так же хорошо известно, что самое время, какъ бабы отдыхали подъ стогами, Шкаликъ изъ города заѣхалъ посмотрѣть свою долину и, объѣхавъ ее кругомъ, удостовѣрившись, что трава растетъ и побоевъ нѣтъ, подъѣхалъ къ стогамъ. Дальнѣйшія же обстоятельства могу передать только въ томъ видѣ, въ какомъ онѣ дошли до меня.

В тот же день Князю Нехлюдову доложили, что приехал Шкалик и имеет сообщить важное дело. —

Выйдя на крыльцо, Николинька нашел Шкалика в самом странном положении. Лицо его было исцарапано, волосы, борода и усы растрепаны и слеплены кровью, над правым глазом синеватая шишка и такая же на верхней губе. Одежда, сгорбленное положение и болезненное выражение глаз и сильный запах водки свидетельствовали о необычайном его расстройстве.

— Что с тобой? — спросил Князь.

— Ваше Сиятельство, защитите.

— Что? что такое?

— Ваши мужички... жисть мою прекратили.

— Как жисть прекратили? Когда? где?

— Только, вот, вот вырвался от злодеев, спасибо объезчик меня спас от варваров, а то бы там и лишиться бы мне смерти, Ваше Сиятельство.

— Где это было и за что? Объяснись обстоятельно.

— На Савиной поляне, Ваше Сиятельство. Ездил я в город позавчера по своим надобностям, только нынче напился чайкю с Митряшкой, ежели изволите знать, что на канаве двор, он и говорить: «поедем лучше, Алексей, вместе, я тебя на телеге довезу, а лошадь сзади привяжь».

— Ну, — сказал Князь, усаживаясь на перила и продолжая слушать с напряженным вниманием.

Как только Шкалик приступил к изложению своего несчастия, все следы его слабости и расстройства постепенно исчезли, он выпрямился и говорил твердо. Он объяснил, как они с Мит Митряшкой заезжали на конную, как потом М Митряшка убедительно приглашал его в трактир, но как он, к своему несчастию, не согласился на его предложения. Потом следовал рассказ о том, какие выгоды может приносить С Савина поляна, и какие родятся на ней сена. Далее он передал, что чувствовал, как бы предчувствие своего несчастия, но нелегкий затащил его заехать на долину, на которой он и был изувечен хабаровскими мужичками. О причинах же, доведших его до этого несчастного положения, он умалчивал.

— Какие же были мужички на долине, и за что вы поссорились? — продолжал допрашивать Князь, замечая, что Шкалик так же охотно умалчивал о сущности обстоятельства, как охотно распространялся о предшествующих тому случаях с ним, с Митряшкой и с другими его знакомыми.

— Игнашка Болхин был, Ваше Сиятельство.

— Ну что же у вас с ним было?

— Ничего не было.

— Так за что же он тебя бил?

— По ненависти, Ваше Сиятельство.

— Да неужели он так, без всякой причины, подошел и начал, молча, бить тебя. Что же он говорил?

— Ты, — говорит, — наши луга травишь, да ты хлеб наш топчешь, да ты такой, да ты сякой, взял да и начал катать. Уж они меня били, били.

— Кто же они?

— Тут и бабы, тут и девки, тут уж я и не помню.

— Зачем же так бабы били?

— Бог их ведает, — отвечал он, махая рукой, как будто желая прекратить этот неприятный для него разговор. — Сено мое пораскидано, стога разломаны...

— Зачем же они сено разломали?

— По злобѣ, Ваше Сіятельство. Я еще сказалъ Афенькѣ Болхиной: «вы сѣно, бабочки, не ломайте», какъ она схватитъ жердь, — продолжалъ онъ, представляя ея жестъ и выраженіе лица, — а тутъ Игнатка съ поля какъ кинется... Истиранили, Ваше Сіятельство, на вѣкъ нечеловѣкомъ исдѣлали, — продолжалъ онъ, опять приводя свое лицо и фигуру въ положеніе прежняго разстройства. — 20 лѣтъ живу, такого со мной не бывало. Меня здѣсь всѣ знаютъ, я никому обиды не дѣлалъ, ну ужъ и меня разсудите, Ваше Сіятельство, по Божьему, чѣмъ намъ кляузы имѣть...

— Странно, — говорил Князь, пожимая плечами, — так без причины бросились бить. Хорошо, я все дело нынче вечером разузнаю, а ты приезжай завтра рано утром, и, ежели твоя правда, строго взыщу, будь покоен.

— Коли им острастки не дать, Ваше Сиятельство, они убить рады — это такой народ.

— Будь покоен, прощай.

Князь воротился в комнату. Несчастный Шкалик в виду лакея насилу влез на лошадь, но выехав на большую дорогу, начал выделывать туловищем, плетью и головой престранные эволюции и вдруг пустил лошадь во весь скок до самого кабака.

Въ тотъ же день вечеромъ призванный Игнатка Болхинъ объяснилъ дѣло это совсѣмъ иначе. Онъ просилъ у Князя милости и защиты отъ Шкалика, который будто-бы, подъѣхавъ къ стогу, у котораго отдыхали бабы, почалъ ихъ безщадно бранить за расхищеніе какихъ-то веревокъ и сѣна. На слова ихъ что онѣ ни его, ни сѣна не трогаютъ, онъ отвѣчалъ тѣмъ, что, схвативъ съ стога жердь, погнался за ними.

И бабы убежали, но Афенька Болхина была на сносе, поэтому не могла уйдти, спотыкнулась, упала и была избита им так, что, едва-едва дотащившись домой, тотчас же выкинула. Он же (Игнатка), находясь на бугре, что за березником (на который сваливал навоз) услыхал крик и кинулся туда. Увидав, что хозяйка его уж хрипит, а Шкалик ее все таскает, он отнял у него хозяйку и жердь. Он готов был идти к присяге, что все это была истинная правда, и опирался при этом на свидетельство объездчика. Допрошенный объездчик из гвардейцов действительно подтвердил слова Игната, с одобрительной улыбкой прибавил, что Игнатка-таки похолил Шкалика, и что Шкалик верно не сделал бы такого, не будь он в Бахусе. Дело уяснилось.

Глава [4]. Примиренье.89 Позднейшая помета Толстого.

Шкалик не являлся. Но когда посланный от Князя конторщик объявил ему, что Афенька выкинула, что Князь изволят крепко гневаться и обещаются взыскать с него по законам, — а они у нас до всего сами доходят, — прибавил конторщик, — Шкалик трухнул. Ему смутно представились острог, кобыла, плети, и все это так неприятно подействовало на него, что он поехал к Князю, молча упал ему в ноги, и только после неоднократных требований встать и объясниться, всхлипывая сказал: «виноват, Ваше Сиятельство, не погубите!» Трогательное выражение раскаяния Шкалика подействовало на неопытного Князя.

— Я вижу, ты не злой человек, — сказал он, поднимая его за плечи. — Ежели ты искренно раскаиваешься, то Бог простит тебя, мне же на тебя сердиться нечего; дело в том, простит ли тебе Болха и его жена, которым ты сделал зло? Я позову к себе Болху, поговорю с ним. Может быть все и уладится».

При этом юный Князь сказал еще несколько благородных, но не доступных для Шкалика слов о том, что прощать обиды лучшая и приятнейшая добродетель, но что в настоящем случае он не может доставить себе этого наслаждения, потому что обида нанесена не ему, а людям, вверенным Богом его попечению, что он может только внушать им добро, но управлять чувствами этих людей он не может. Шкалик на все изъявил совершенное согласие. Игнатка был позван в другую комнату, и юный Князь, очень довольный своей ролью посредника, стал внушать Игнатке, очень удивленному тем, что все дело еще не прекратилось таской, которую он дал Шкалику, — чувства любви и примирения.

— Потеря твоя уж невозвратима, — говорил Николинька, и, разумеется, ничем нельзя заплатить за сына, которого ты лишился, но так как этот человек искренно раскаивается и просит простить его, то не лучше ли тебе кончить с ним мировой? Он, я уверен, не откажется заплатить тебе 50 р. с тем только, чтобы ты оставил это дело и забыл все прошлое. Так что ли?

— Слушаю, Ваше Сиятельство!

— Нет, ты говори по своим чувствам, я тебя принуждать не намерен. Как ты хочешь?

— На то воля Вашего Сиятельства.

Больше этого Князь ничего не мог добиться от непонимающего хорошенько, в чем дело, Игната, но, приняв и эти слова за согласие, он с радостным чувством перешел к Шкалику. Шкалик опять на все был совершенно согласен. Князь, очень довольный приведенным к окончанию примирением, перешел опять к Игнату и, слегка приготовив его, привел к Шкалику в переднюю, где и заставил их, к обоюдному удивлению и к своему большому удовольствию поцеловаться. Шкалик хладнокровно отер усы и, не взглядывая на Игната, простился, заметив, что с ним денег только целковый, а что он привезет остальные завтра. «Вот, — думал Николинька, как легко сделать доброе дело. Вместо вражды, которая могла довести их, Бог знает, до чего и лишить их душевного спокойствия, они теперь искренно помирились.

Глава [5]. Умный человек.90 Позднейшая помета Толстого.

Шкаликъ, не заѣзжая домой, отправился въ городъ, — прямо въ нижнюю слободу, и остановился у разваленнаго домика чинов[ницы] Кошановой. Исхудалая, болѣзненная и оборванная женщина въ чепцѣ стояла въ углу сорнаго, вонючаго двора и мыла бѣлье. 10-лѣтній мальчикъ въ одной рубашёнкѣ, одномъ башмакѣ съ ленточкой, но въ соломенномъ картузикѣ сидѣлъ около нея и дѣлалъ изъ грязи плотину на мыльномъ ручьѣ, текшемъ изъ подъ корыта, 6-лѣтняя дѣвочка въ чепчикѣ съ засаленными, розовыми лентами лежала на животѣ посереди двора и надрывалась отъ крика и плача, но не обращала на себя ничьяго вниманія.

— Здраствуйте, Марья Григорьевна, — сказал Шкалик, въезжая на двор и обращаясь к женщине в чепце, как бы вашего Василья Федорыча увидать?

— И, батюшка, Алексей Тарасычь, — отвечала женщина, счищая мыло с своих костлявых рук, — 4-ую неделю не вижу.

— Что так?

— Пьет! — грустно отвечала женщина.

В одном слове этом и голосе, которым оно было сказано, заключалось выражение продолжительного и тяжелого горя.

— Верите ли, до чего дошли: ни хлеба, ни дров, ни денег, ничего нет, так приходилось, что с детьми хоть с сумой иди. Спасибо, добрые люди нашлись, дали работу, да и то мое здоровье какое? Куда мне стиркой заниматься? — продолжала женщина, как будто вспоминая лучшия времена. Вот только тем и кормлюсь: куплю в день две булочки, да и делю между ними, — прибавила она, как видно с удовольствием распространяясь о своем несчастии и указывая на детей. А печки мы, кажется, с Пасхи не топили. Вот жизнь моя какая, и до чего он довел меня бесчувственный, а кажется, мог бы семью прокормить. Ума палата, кажется, по его уму министром только бы быть, мог бы в свое удовольствие жить и семейство... все водочка погубила. —

— A разве не знаешь, где он? Мне дельце важное до него есть.

Описание нищеты подействовало на Шкалика, должно быть, не так, как ожидала Марья Григорьевна; он презрительно посматривал на нее и, говорил ей уже не «вы», а «ты».

— Говорят, на съезжей сидит. Намедни, слышно, они у Настьки гуляли; так там драка какая-то с семинарскими случилась. Говорят, мой-то Василий Федорович в сердцах одному палец откусили что ли. Бог их знают.

— Он теперь трезвый, я-чай?

Женщина помолчала немного, утерла глаза щиколками руки и ближе подошла к лошади Шкалика.

— Алексей Тарасычь! вам верно его надо насчет бумаг. Вы сами знаете — он вам уж писал, так, как он, никто не напишет. Уж он кажется самому Царю напишет. Сделайте такую милость, Алексей Тарасычь, продолжала Марья Григорьевна, краснея и кланяясь, — не давайте ему в руки ничего за труды: все пропьет. — Сделайте милость, мне отдайте. Видите мою нищету.

— Это уж там ваше дело. Мое дело заплатить.

— Верите ли, со вчерашнего утра у детей куска хлеба в роте не было, хоть бы вы... — но тут голос Марьи Григорьевны задрожал, лицо ее покраснело, она быстро подошла к корыту, и слезы покатились в него градом.

— А пускают ли к нему? — спросил Шкалик, поворачивая лошадь.

Марья Григорьевна махнула рукой и, рыдая, принялась стирать какую-то салфетку.

Все, кто только знал Василья Феодоровича, отзывались о нем так: «О! умнейший человек, и душа чудесная, только одно...»

Такое мнение основывалось не на делах его, потому что никогда он ничего ни умного, ни доброго не сделал, но единственно на утвердившемся мнении о его уме, красноречии и на том, что он будтобы служил в Сенате. «Заслушаешься его речей», говорили его знакомые и в особенности те, которые обращались к нему для сочинения просьб, писем, докладных записок и т. п. В сочинении такого рода бумаг для безграмотных людей и состояли с незапамятных времен его средства к существованию в то короткое время года, в которое он не пил запоем или, как, смягчая это выражение, говорили о нем, — не бывал болен. —

Мы не беремся решать вопроса, действительно ли существует эта болезнь, к которой особенно склонен известный класс русского народа, но скажем только одно: по нашему замечанию, главные симптомы этой болезни составляют беспечность, бесчестный промысел, равнодушие к семейству и упадок религиозных чувств, общий источник которых есть полуобразование.

Хотя у умнейший человек знал отчасти гражданские и уголовные законы, но в бумагах, сочиняемых им, ясность и основательность изложения дела большей частью приносилась в жертву риторическим цветам, так что сквозь слова «высокодобродетельный, всемилостивейше снизойдти, одр изнурительной медицинской болезни» и т. п., восклицательные знаки и розмахи пера, смысл проглядывал очень, очень слабо. Это-то, кажется, и нравилось тем, которые обращались к нему. Лицо его, украшенное взбитым полуседым хохлом, выражало добродушие и слабость; никак нельзя было предполагать, чтобы такой человек мог откусить палец семинаристу.

У Умнейший человек небритый, испачканный, избитый и испитой, в одной рубашке, лежал на кровати сторожа и не был пьян. Он внимательно выслушал рассказ Шкалика о деле его с Князем. Шкалик обращался с Василием Федоровичем с чрезвычайным почтением. Узнав, что заболевшая от побоев баба была взята в устроенную недавно Князем больницу и уже выздоровела, что от Князя никакого прошения не поступало, а должно было поступить такого-то содержания (Шкалик достал от конторщика черновое прошение), что свидетель был только один, у умнейший человек сказал, что никто, кроме его, не может устроить этого дела, но что он, так и быть, берется за него, тем более, что Шкалику выгоднее, вместо того, чтобы платить 50 р. какому-то (Рюрику)91 Бранное выражение, означающее грубый мужик. задумчивости были две бумаги следующего содержания: 1) По титуле: такого-то и туда прошения, а о чем тому следуют пункты. 1) Проезжая туда-то и туда-то, нашел на поляне такой-то и такой-то сено мое расхищенным (ночью должно было разломать два стога и увезти во двор); 2) похитителями были хабаровские крестьяне, в чем я удостоверился, застав их на месте преступления. 3) Увидав, что гнусный и преступный замысел их открыть, они возымели намерение лишить меня жизни, но всемилостивейшее Провидение спасло меня незримым перстом своим и т. д.; 4) и потому прошу, дабы с злоумышленными похитителями оного сена, и грабителями поступлено было по законам. К подаче надлежит туда-то, сочинял такой-то и т. д.

2-ая бумага — отзыв на прошение, которое мог подать Князь.

Въ числѣ похитителей сѣна, означенныхъ въ прошеніи моемъ, поданномъ тогда-то, преждевременно разрѣшившаяся безжизненнымъ плодомъ женщина Аѳенья Болхина не находилась, а поэтому въ несчастіи, ее постигшемъ, я не могъ быть причиненъ. Но, какъ слышно, произошло то отъ побоевъ мужа ея, наказывавшаго ее за распутное поведеніе. Боясь же открыть свое преступленіе помѣщику своему, студенту, князю Нехлюдову, имѣвшему къ выше упомянутой Аѳеньи особенное пристрастіе (что видно изъ того, что она была тотчасъ же взята для пользования на барскій дворъ), вышеупомянутый крестьянинъ Болха ложно показалъ, что она находилась во время покражи моего сѣна и буйства, произведеннаго хабаровскими крестьянами такого-то числа на Савиной полянѣ, и что я могъ быть причиною несвоевременнаго ея разрѣшенія и т. д.

У Умнейший человек получил тотчас же обещанные 15 р., из которых только полтинник, и то с бранью перешел в руки притащившейся с детьми в слезах Марьи Григорьевны, а на остальные же умнейший человек и министр продолжал быть болен, т. е. пить запоем. Шкалик с радостной улыбкой получил, в замен 15 р., две красноречивые, драгоценные бумаги. Эти-то бумаги находились уже в его кармазинном кармане, когда он после обедни глубокомысленно говорил князю: «Все под Богом ходим, Ваше Сиятельство».

Глава [6]. Размышления Князя.92 Позднейшая помета Толстого.

Юный князь скорыми шагами шел к дому. Прихожане с любопытством поглядывали на него, замечая отрывистые жесты, которые он делал, рассуждая сам [с] собой. Он был сильно возмущен. «Нет! — думал Николинька, — бесстыдная ложь, отпирательство от своих слов, вот что возмущает меня. Я не понимаю, даже не могу понять, как может этот человек после всего, что он мне говорил, после слёз, которые казались искренними, так нагло отказываться от своих слов и иметь духу смотреть мне в глаза! Нет, правду говорил Яков, он решительно дурной человек, и его должно наказать. Я буду слаб, ежели я этого не сделаю. — Но прав ли я? Не виноват ли я в том, что он теперь отказывается? Зачем я требовал эти проклятые деньги? Мне и тогда что-то говорило, что не годится в таком деле вмешивать деньги! Так и вышло. Может, он точно раскаявался, но я привел это хорошее чувство в столкиовение с деньгами, с скупостью, и скупость взяла верх. Точно, 50 р. для Болхи значит много, и хотя не полное, но все-таки было вознаграждение, а для него пожертвование 15 рублей было доказательством его искренности. — Разумеется, ежели бы я теперь перестал требовать деньги, он охотно бы помирился и опять поцеловался бы, — вспомнив эту, сделанную им смешную сцену между Шкаликом и Игнаткой, Князь вздрогнул и покраснел до ушей, — но что же бы это было за примирение? комедия. Довольно и раз сделать глупость. — Главное то, — продолжал Князь, нахмурившись и прибавляя шагу, — он меня одурачил. Я могу за это сердиться, могу желать отмстить ему, потом могу смеяться над собой и своим сердцем, могу забывать и презирать его обиды. Все это будет очень любезно, — продолжал он иронически, — но какое я имею право забывать не свои обиды, а зло, несчастие, которое он причинил людям, которых я обязан покровительствовать, обязан, потому что они не имеют средств сами защищаться. Ежели я оставлю дело это так, то что же обезпечит не только собственность, но личность, семейство, — самые священные права моих крестьян? Они не могут защищать их, поэтому обязанность эта лежит на мне. Я сам не могу защитить их, поэтому я должен искать защиты у правительства. Да, я не с Шкаликом буду тягаться, а я буду отстаивать самые священные права своих подданных. Тут нет ни меня, ни Шкалика, а тут есть справедливость, которой я должен и буду служить. Николинька в первый раз начинал тяжбу. Это тревожило его. Хотя он и был юристом в Университете, но имел самое смутное и неприязненное понятие о присутственных местах. Поэтому, чтобы решиться иметь с ними дело, он должен был вызвать в окружающих должное для него понятие о долге. —

Глава. Иван Чурис.93 Позднейшая помета Толстого.

Подходя к Хабаровке, Князь остановился, вынул из кармана записную книжку, которую всегда носил с собой, и на одной из страниц прочел несколько крестьянских с отметками имен.

«Иван Чурис — просил сошек», прочел он и, взойдя в улицу, подошел к воротам 2-ой избы с права.

Жилище Ивана Чуриса составляли полусгнивший, подопрелый с углов сруб, похилившийся и вросший в землю так, что над самой навозной завалиной виднелось одно разбитое оконце — красное волоковое с полуоторванным ставнем и другое — волчье, заткнутое хлопком; рубленные сени, с грязным порогом и низкой дверью, которые были ниже первого сруба, и другой маленькой сруб, еще древнее и еще ниже сеней; ворота и плетеная клеть. Все это было когда то покрыто под одну неровную крышу, теперь же только на застрехе густо нависла черная гниющая солома, на верху же местами виден был решетник и стропила. Перед двором был колодез с развалившимся срубом, остатком столба и колеса и с грязной лужей, в которой полоскались утки. Около колодца стояли две старые, старые треснувшия и надломленные ракиты, но все таки с широкими бледно-зелеными ветвями. Под одной из этих ракит, свидетельствовавших о том, что кто ктото и когда-то заботился о украшении этого места, сидела 8-летняя белокурая девчонка и заставляла ползать вокруг себя другую 2-летнюю девчонку. Дворной щенок, вилявший хвостом около них, увидав Князя, опрометью бросился под ворота и залился оттуда испуганным дребезжащим лаем.

— Дома ли Иван? спросил Николинька.

Старшая девочка остолбенела и начала все более открывать глаза, меньшая раскрыла рот и сбиралась плакать. — Небольшая старушонка, притаившись в сенях, повязанная белым платком, из под которого выбивались полуседые волосы, и в изорванной клетчатой поневе, низко подпоясанной стареньким, красноватым кушаком, выглядывала из за дверей.

Николинька подошел к сеням. «Дома, кормилец», проговорила жалким голосом старушонка, низко кланяясь и как будто очень испугавшись. Николинька, поздоровавшись, прошел мимо прижавшейся в сенях и подперевшейся ладонью бабы на двор. На дворе бедно лежал клочьями старый почерневший навоз. На навозе валялся боров, сопрелая колода и вилы. Навесы вокруг двора, под которыми кое-где беспорядочно лежали кадушки, сани, телега, колесо, колоды, сохи, борона, сваленные в кучу негодные колодки для ульев, были вовсе раскрыты, и одна сторона их вовсе обрушилась, так что спереди переметы лежали уже не на углах, а на навозе. Иван Чурис топором и обухом выламывал плетень, который придавила крыша. Иван Чурис был человек лет 50, ниже обыкновенного роста. Черты его загорелого продолговатого лица, окруженного темнорусою с проседью бородою и такими же густыми, густыми волосами были красивы и сухи. Его темно голубые, полузакрытые глаза выражали ум и беззаботность. Выражение его рта резко обозначавшагося, когда он говорил, из под длинных редких усов незаметно сливающихся с бородою, было столько же добродушное, сколько и насмешливое. По грубости кожи глубоких морщин и резко обозначенным жилам на шее, лице и руках, неестественной сутуловатости, особенно поразительной при маленьком росте, кривому дугообразному положению ног и большему расстоянию большего пальца его руки от кисти, видно было, что вся жизнь его прошла в работе — даже в слишком трудной работе.

Вся одежда его состояла из белых полосатых парток, с синими заплатками на коленях и такой же рубахи без ластовиков с дырьями на спине, показывающими здоровое белое тело. Рубаха низко подпоясывалась тесемкой с висевшим на ней негодным ключиком.

— Бог помочь тебе, Иван, — сказал Князь. Чурисенок (как называли его мужики), увидав Князя, сделал энергическое усилие, и плетень выпростался из под стропил; он воткнул топор в колоду и, оправляя поясок, вышел из под навеса.

— С праздником, Ваше Сиятельство, — сказал он, низко кланяясь и встряхивая головой.

— Спасибо, любезный... вотъ пришелъ твое хозяйство провѣдать. Ты вѣдь сохъ просилъ у меня, такъ покажи ка на что онѣ тебѣ?

— Сошки?

— Да, сошки.

— Известно на что сохи, батюшка Ваше Сиятельство, все старо, все гнило, живого бревна нету-ти. Хоть мало-мальски подпереть, сами изволите видеть — вот анадысь угол завалился, да еще помиловал Бог, что скотины в ту пору не было, да и все то ели ели висит, — говорил Чурис, презрительно осматриваясь. — Теперь и стропила-ти и откосы, и переметы, только тронь, глядишь, дерева дельного не выдет. А лесу где нынче возьмешь?

— Так для чего же ты просил у меня 5 сошек? — спросил Николинька с изумлением.

— Какже быть-то? старые сохи подгнили, сарай обвалился, надо же как нибудь извернуться...

— Да ведь уж сарай обвалился, так подпереть его нельзя, а ты сам говоришь, что коли его тронуть, то и стропилы все новые надо. Так 5 сох тебе не помогут.

— Какого рожна подпереть, когда он на земли лежит.

— Тебе стало быть, нужно бревен, а не сошек, так и говорить надо было, — сказал Николинька строго.

— Вистимо нужно, да взять то где их возьмешь. Не все же на барский двор ходить! Коли нашему брату повадку дать, то за всяким добром на барский двор кланяться, какие мы крестьяне будем? А коли милость ваша на то будет насчет 2 дубовых макушек, что на гумне лежат, говорил он, робко кланяясь и переминаясь, так тоже я, которые подменю, которые поурежу из старого как-нибудь соорудаю. Двор-то зиму еще и простоит.

— Да и ведь ты сам говоришь, что все пропащее: нынче этот угол обвалился, завтра тот и весь завалится. Как думаешь, может простоять твой двор без починки года два, или завалится?

Чурис задумался и устремил внимательные взоры на крышу двора.

— Оно, може, и завалится, — сказал он вдруг.

— Ну вот видишь ли! чем тебе за каждой плахой на барский двор ходить (ты сам говоришь, что это негодится), лучше сделать твой двор заново. Я тебе помогу, потому что ты мужик старательный. Я тебе леса дам, а ты осенью все это заново и сделай; вот и будет славно.

— Много довольны вашей милостью, — отвечал, почесываясь Чурис. (Он не верил исполнению обещания Князя.)

— Мне хоть бревен 8 арш., да сошек, так я совсем справлюсь, а который негодный лес в избу на подпорки, да на накатник пойдет.

— A разве у тебя изба плоха?

— Того и ждем с бабой, что вот вот раздавит кого-нибудь. Намедни и то накатина с потолка бабу убила.

— Как убила?

— Да так убила, Ваше Сиятельство, по спине как полыхнет, и так она до ночи, сердешная, за мертво лежала.

— Что-ж прошло?

— Прошло-то прошло, да Бог ее знает, все хворает.

— Чем ты больна? — спросил Князь у охавшей бабы, показавшейся в дверях.

— Все вот тут не пущает меня, да и шабаш, — отвечала баба, указывая на свою тощую грудь.

— Отчего же ты больна, а не приходила сказаться в больницу? может быть тебе и помогли.

— Повещали, кормилец, да недосуг все. И на барщину, и дома, и ребятишки, все одна. Дело наше одинокое, — отвечала старушонка, жалостно потряхивая головой.

Учрежденное Князем с такой любовью и надеждою на несомненную пользу деревенское заведение для подаяния простых медицинских средств больным крестьянам не могло принести пользы в этом случае, которого он не только не предполагал, но и даже понять не мог хорошенько. Это озадачило его, он поспешил переменить разговор.

Глава 7. Его изба.94 Позднейшая помета Толстого.

<Посмотрим твою избу, сказал он, всходя в нее. — На лево левой 96 Зачеркнуто крест на крест. Раньше было после слов: наклеены возле: <Но я уверен, что из одного этого мрачного угла возносилось к Небу гораздо больше искренних молитв, чем из сотни образных с золочеными иконами и налойчиками красного дерева>.

За столомъ была широкая лавка, покрытая рогожей и овчинами, около нея и подъ ней стояли свѣтецъ, кадушки, ушатъ, ведра, ухватъ. Противуположную сторону занимали почернѣвшая большая смрадная печь и полати.

Неровные темно серые стены были увешаны разным тряпьем и хламом и покрыты тараканами. Изба была так мала, что в ней буквально трудно было поворотиться, и так крива, что ни один угол не был прям. В середине потолка была большая щель и несмотря, что в двух местах были подпорки, потолок, казалось, не на шутку угрожал разрушением.

— Да, изба очень плоха, — сказал Князь, всматриваясь в лицо Чурису, который потупившись, казалось, не хотел начинать говорить об этом.

— Задавит нас и ребятишек, задавит, — начала приговаривать баба, прислонившись к стене под полатями и, казалось, собираясь плакать.

— Ты не говори, — строго сказал ей Чурис и продолжал, обращаясь к Князю и пожимая плечами, — и ума не приложу, что делать, Ваше Сиятельство, и подпорки и подкладки клал; ничего нельзя исделать. Как тут зиму зимовать? Коли еще подпорки поставить да новый накатник настлать, да перемет переменить, да покрыть хорошенько, так, може, как-нибудь и пробьемся зиму-то, только избу те всю подпорками загородишь, а прожить можно, а тронь, и так щепки живой не будет.

Николиньке было ужасно досадно, что Чурис не обратился прежде к нему, тогда как он никогда не отказывал мужику и только того и добивался, чтобы все прямо приходили к нему за своими нуждами, — а довел себя до такого положения; он очень зол был за это на Чуриса, рассердился даже, пожал плечами и покраснел, но вид нищеты и спокойная беззаботность, окружающая его, нетолько смягчили его гнев, но даже превратил его в какое-то грустное, но доброе чувство.

— Ну, какже ты, Иван, прежде не сказал мне этого? — сказал он тоном нежного упрека, садясь на лавку.

— Не посмел, Ваше Сиятельство, — отвечал Чурис, но он говорил это так смело и развязно, что трудно было верить ему.

— Наше дело мужицкое, как мы смеем, да мы... —начала было всхлипывая баба.

— Не гуторь, — лаконически сказал Чурис, полуоборачиваясь к жене.

— В этой избе тебе жить нельзя, это вздор, — сказал Николинька, подумав несколько, — а вот что мы сделаем: видел ты каменные герардовския — эти с пустыми стенами — избы, что я построил на Старой Деревне?

— Как не видать-с, — отвечал Чурис насмешливо улыбаясь, — мы не мало диву дались, как их клали — такие мудреные. Еще ребята смеялись, что не магазеи ли будут от крыс в стены засыпать. Избы важные — острог словно.

— Да, избы славные, и прочные, и просторные, и сухия, и теплые, и две семьи в каждой могут жить, и от пожара не так опасно.

— Не спорю, Ваше Сиятельство.

— Ну так вот, одна изба чистая сухая десятиаршинная с сенями и пустою клетью совсем уж готова, я тебе ее и отдам, ты свою сломаешь, она на амбар пойдет, двор тоже перенесешь, вода там славная, огороды я вырежу тебе из новины. — Земли твои во всех трех полях тоже там под боком вырежу. Что-ж, разве это тебе не нравится? — сказал Князь, заметив, что как только он заговорил о переселении, Чурис с тупым выражением лица, опустив глаза в землю, не двигался с места.

— Вот, Ваше Сиятельство, — отвечал он, не поднимая глаз. Старушонка выдвинулась вперед, как будто задетая за живое и желая сказать свое мнение.

— Вот, Ваше Сиятельство, — сказал Чурис, а на Старой Деревне нам жить не приходится.

— Отчего?

— Нет, Ваше Сиятельство, кот нас туды переселить, мы вам на век мужиками не будем. Там какое житье? Да там и жить-то нельзя.

— Да отчего?

— Раззорения, Ваше Сиятельство.

— Отчего?

— Какже там жить? место не жилое, вода неизвестная, выгона нету-ти, коноплянники у нас здесь искони навозные, добрые, а там что? Да и что там? голь! ни плетней, ни авинов, ни сараев, ни ничего нету-ти. — Раззоримся мы, Ваше Сиятельство, коли нас туда погоните. Место новое, неизвестное, — повторял он, задумчиво покачивая головой.

Николинька, нелюбивший слепого повиновения от своих крестьян, — но худо ли, хорошо, — считавший необходимым объяснять им причины своих распоряжений, — особенно, касающихся их собственно, вступил с Чурисом в длинное объяснение выгод переселения в вновь устроенный им хутор. Николинька говорил дельно, но Чурис делал иногда такие неожиданные возражения, что Князь приходил в недоумение. Так Чурис не предполагал возможности примежевать переселенному мужику земли около хутора, предвидя нескончаемые распри по этому случаю между владельцами земель, он находил еще, что отрезывать около хутора особый выгон будет невыгодно и неудобно. Он сказал еще с прикрытою добродушною простотою насмешливостью, что по его мнению хорошо бы поселить на хуторе стариков дворовых и Алешу дурачка, чтоб они бы там хлеб караулили. «Вот бы важно-то было». Но главный аргумент и который он повторял чаще других, был тот, что «место нежилое, необнакновенное».

— Да что-ж, что место нежилое, отвечал терпеливо Николинька, ведь и здесь когда-то место было нежилое, а вот живут, и там вот ты только первый поселишься с легкой руки.

— И, батюшка, Ваше Сиятельство, как можно сличить, с живостью отвечал Чурис, как будто испугавшись, чтобы Князь не принял окончательного решения, это место с тамошним: здесь на миру место, место веселое, обычное и дорога, и пруд тебе белье что ли бабе стирать — скотину ли поить и все наше заведенье мужицкое, тут и гумно, и огородишки, и ветлы вот, что мои родители садили здесь, и дед мой, и батька здесь Богу душу отдали, и мне только бы век тут свой кончить, Ваше Сиятельство, больше ничего не прошу. Будет милость ваша избу поправить, много довольны вашей милостью, a нет, так и в старенькой свой век как-нибудь доживем. Заставьте век Богу молить, — продолжал он с чувством и низко кланяясь, не сгоняйте меня с гнезда нашего. Тут гнездо наше, Ваше Сиятельство.

В это время старушонка выскочила вперед и в слезах упала в ноги совершенно сконфуженному Николиньке. — Не погуби, кормилец, ты наш отец, ты наша мать, куда нам селиться, мы люди старые одинокие, как Бог, так и ты...

Николинька пришел в сильнейшее волнение: он вскочил с лавки, морщился, краснел, не знал, куда деваться, и никак не мог уговорить бабу перестать.

— Что ты! встань, пожалуйста. Коли не хотите, так не надо, я принуждать не стану, — говорил, расчувствовавшись Николинька, и без всякой причины махая руками.

Невыразимо грустное чувство овладело им, когда он сел опять на лавку, и в избе водворилось молчание, прерываемое только хныканьем бабы, удалившейся под полати и утиравшей слезы рукавом рубахи; он понял, что значит для этих людей разваливающаяся избенка, обваленный колодезь с лужей, гниющия ветлы перед кривым оконцем, клевушки и сарайчик. Он понял, что какое бы ни было их гнездо, они не могут не любить его. Пускай вся жизнь их прошла в нем в тяжелом труде, горе и лишениях; но все-таки это было их гнездо, в нем выражалась вся 50-летняя трудная их деятельность.

— Какже ты, Иван, не сказал при мире прошлое Воскресенье, что тебе нужна изба, я теперь не знаю, как помочь тебе. Я говорил вам всем тогда, что я посвятил свою жизнь для вас, что я готов сам лишить себя всего, лишь бы вы были довольны и счастливы. — Слова эти ясно доказывали неопытную молодость Николиньки. Он не знал, что обещания такого рода не прибавляют никакой цены их исполнению, что, напротив, благодеяния без приготовлений гораздо силънее действуют на душу тех, которые их получают; не знал, что слова эти запомнются и в случае неисполнения их, вселят недоверие в его мужиках и в нем самом удвоят тяжелое чувство позднего раскаяния. Он не знал и того, что такого рода излияния не способны возбуждать доверия ни в ком и в особенности в русском человеке, любящем не слова, a дело и не охотнике до выражения чувств, хотя глубоко восприимчивом. — Но простодушный Николинька не мог не излить благородное чувство, преполнявшее его душу.

Чурис погнул голову на сторону и медленно моргая, с принужденным вниманием, слушал Николиньку, как человека, которого нельзя не слушать, хотя он и говорит вещи, совершенно до нас не касающияся и нисколько неинтересные.

— Но ведь я не могу всем давать все, что от меня требуют. Ежели бы я не отказывал всем, кто у меня просит леса, скоро у меня ничего не осталось, и я не мог бы дать тому, кто истинно нуждается. Затем-то я и отделил заказ и определил его для исправления крестьянского строения. Лес этот теперь уж не мой, а ваш — крестьянский, и уж я им не могу распоряжаться, а распоряжается мир, как знает. Ты приходи нынче на сходку, я миру поговорю о твоей просьбе, коли он присудит тебе избу дать, так и хорошо, а у меня уж теперь лесу нет. Я от всей души желаю помочь, но дело уже не мое, a мирское.

— Много довольны вашей милостью, — отвечал смущенный Чурис, — коли на двор леску ублаготворите, так мы и так поправимся.

— Нет, ты приходи.

— Слушаю.

Николиньке видно хотелось еще спросить что-то, он не вставал и после довольно неприятного для него молчания, он робко спросил, заглядывая в пустую нетопленную печь: — Что вы уж обедали?

Под усами Чуриса обозначилась несколько насмешливая и вместе грустная улыбка, он не отвечал.

— Какой обед, кормилец? — тяжело вздыхая, проговорила баба: — хлебушка поснедали, вот и обед наш. За сныткой нынче ходить неколи было, так и щец сварить не из чего, что кваску было там — ребятам дала.

— Нынче пост голодный, Ваше Сиятельство, — вмешался Чурис, — хлеб, да лук, вот и пища наша мужицкая. Еще слава-ти Господи, хлебушка-то у меня, по милости Вашей, по сю пору хватило, а то сплошь и хлеба-то нету, а луку ныне везде недород, у Михаила Брюхина за пучок по грошу берут, а покупать нашему брату не откуда. С пасхи, почитай, что и в Церкву не ходил: — свечку Миколе не на что купить.

Николинька знал в какой бедности живут крестьяне, но мысль эта была так невыносимо тяжела для него, что он против воли забывал истину и всякий раз, когда ему напоминали ее, у него на сердце становилось еще грустнее и тяжеле.

— Отчего вы так бедны? — сказал он, думая вслух.

— Да как же нам и быть, батюшка, как не бедным? Земля наша какая? вы сами изволите знать, глина, бугры, да и то, видно, прогневали мы Бога, вот уж с холеры, почитай, хлеба не родит. Лугов и угодьев опять меньше стало, которые позаказали, которые попридрали. Дело мое одинокое, старое..., где и рад бы похлопотал — сил моих нету. Старуха моя больная, что ни год, то девчонок рожает. Ведь всех кормить надо. Вот один маюсь, а 7 душ дома. — Грешен Господу Богу, часто думаю себе: хоть бы прибрал их Бог поскорее, и мне бы легче было, да им то, сердечным, лучше, чем здесь горе мыкать. — Вот моя подмога, вся тут, продолжал он, указывая на белоголового, шаршавого мальчика лет семи, который с огромным животом в это время робко подошел к нему и, уставив из подлобья удивленные глаза на Николиньку, сморщился и изо всех сил ковырял у себя в носу. — Вот и подсобка, — продолжал звучным голосом Чурис, проводя своей шаршавой рукой по лицу ребенка, — когда его дождешься; a мне уж работу не в мочь. Старость бы еще ничего, да грыжа меня одолела. В ненастье хоть криком кричи; a ведь уж мне давно в старики пора, вон Данилкин [?] Ермишка — все моложе меня, а уж давно земли сложили. Ну мне сложить не на кого, вот беда моя, а кормиться надо, вот и бьюсь, Ваше Сиятельство.

— Как же быть, ведь мир не согласится с тебя земли сложить.

— Известно дело, коли землей владать, то и барщину править надо, как-нибудь малого дождусь, только будет милость ваша насчет училища его увольте, а то намедни Земской приходил, говорил Его Сиятельство гневаться изволят, что мальчишки нет. — Ведь какой у него разум, Ваше Сиятельство, он еще и ничего не смыслит.

— Нет, Иван, мальчик твой уж может понимать, ему учиться пора. — Ведь я для твоего же добра говорю, ты сам посуди, как он у тебя подрастет, хозяином станет, да будет граммоти знать и считать будет уметь, и в Церкви читать, ведь все у тебя дома с Божьей помощью лучше пойдет, — договорил Николинька, стараясь выражаться как можно популярнее.

— Не спорно, Ваше Сиятельство, да дома-то побыть некому: мы с бабой на барщине, он хоть и маленек, а все подсобляет: и скотину загнать, лошадей напоить. Какой ни есть, а все мужик, — и он с улыбкой опять провел рукою по его лицу.

— Все таки ты присылай его, когда ты сам дома, и когда ему время, — слышишь.

— Слушаю, — неохотно отвечал Чурис.

— Да, я еще хотел сказать тебе, — сказал Николинька, — отчего у тебя навоз не довожен?

— Какой у меня навозъ? и возить нечего, 2-хъ кучь не будетъ. Скотина моя какая: кобыла, да коровенка, а телушка осенью изъ телятъ Ш Шкалику отдалъ вотъ и скотина моя.

— Отчего-ж у тебя скотины мало, а ты осенью ей телку из телят отдал?

— Кормить нечем.

— Разве соломы не достанет тебе на 2-х коров-то, ведь у других достает.

— У других земли навозные, а моя земля глина.

— Так вот ты и навозь, чтобы не было глины и чтобы было чем скотину кормить.

— Да и скотины-то нету. Какой будет навоз. — Опять и то сказать, Ваше Сиятельство, не навоз хлеб родит, а все Бог. Вот у меня летось на пресном осьминнике 6 копен стало, а с навозной и крестца не собрали. Никто, как Бог, — прибавил он со вздохом. — Да и скотина мне ко двору нейдет, вот летось одна телка сдохла, другую продали, и за прошлый год важная корова пала. — Все мое несчастье.

— Ну, братец, чтобы ты не говорил, что у тебя скотины нет от того, что корму нет, а корму нет, оттого, что скотины нет, вот возьми себе 7 р. с., — сказал Николинька, доставая и разбирая скомканную кучку асигнаций из кармана шаровар, и купи себе на мое счастье корову, а корм бери с гумна, я прикажу. Смотри же, чтобы к будущему Воскресенью у тебя была корова, я зайду.

Чурис так долго с улыбочкой переминался, не подвигая руку за деньгами, что привел Николиньку в краску и заставил протянутую руку Николиньки дрожать от напряжения и положить наконец деньги на стол.

— Много довольны вашей милостью, — сказал Чурис с улыбкой, жена же его опять бросилась в ноги, начала плакать и приговаривать, «вы наши отцы, вы наши матери кормилицы».

Не в силах будучи укротить ее, Николинька вышел на улицу, а за ним вслед Чурис.

— Я рад тебе помогать, — сказал Николинька, останавливаясь у колодца и отвечая на благодарности Чуриса, — тебе помогать можно, потому что я знаю, ты не ленишься. Будешь трудиться и я буду помогать, с Божьей помощью и поправишься.

— Уж не то что поправиться, только бы не совсем раззориться, Ваше Сиятельство. Жили при бачке с братьями то ни в чем нужды не видали, а вот как помёр он, да как разошлись, так все хуже, да хуже пошло. Все одиночество!

— Зачем же вы разошлись?

— Все из за баб вышло, Ваше Сиятельство. Тогда уже дедушки вашего не было, также как вы до всего сам доходил. Славный порядок был, а то при нем бы и думать не смели бы, запорол бы. Не любил покойник мужикам повадку давать. А нами после вашего дедушки заведывал Алпатыч — не тем будь помянут — человек был пьяный, неопстоятельный. Пришли к нему просить раз, другой, нет, мыл, житья от баб, дозволь разойдтись, ну подрал, подрал, а наконец тому делу вышло, все-таки поставили бабы на своем — врозь стали жить. А уж одинокий мужик — известно какой. Ну, да и порядков то никаких не было, орудовал нами Алпатыч, как хотел. Чтоб было у тебя все, а из чего нашему брату взять, этого не спрашивал. — Тут подушные прибавили, столовый запас то же сбирать больше стали, а земель меньше стало, и хлеб рожать перестал. Ну, а как межовка прошла, да как он у нас наши навозные земли в господский клин отрезал, злодей, и порешил нас совсем, хоть помирай. Батюшка ваш, Царство Небесное, барин добрый был, да мы его и не видали, почитай, все в Москве жил, ну, известно и подводы туды чаще гонять стали. Другой раз распутица, кормов нет, а вези. Нельзя-ж без того. А с опекой-то, — сказал он на распев, ух, много горя, много приняли мужички. Он махнул рукою и замолчал.

Ну, как теперь, Ваша Милость до своего лица всякого мужичка допускаете, так и мы другие стали, и прикащик-то другой человек стал. — Мы теперь знаем хоша, что у нас барин есть, и уж как, и сказать нельзя, как мужички за это вашей милости благодарны.

Славный народ и жалкий народ, подумал Николинька, приподнял шляпу и пошел дальше.

Чурис был одним из тех мужиков, которых Николинька называл консерваторами, и которые составляли главный камень преткновения для всех предполагаемых им улучшений в хозяйстве и быте самих крестьян. Чурис с тех пор, как отделился от своего брата, стал беден. Он был работящий, сметливый, веселый и добрый мужик. Хотя немножко болтун. Первые года он старался поправиться, поднять свое хозяйство; но судьба преследовала его: то коровенка, то лошадь падет, то жена двойняшку родит, то на хлеб незарод. Управляющий же, радея о барской и преимущественно своей пользе, не переставал тянуть со всех мужиков все, что было можно вытянуть. При таких обстоятельствах беспрерывный труд и сметливость Чуриса не осуществляли его надежд: прикупить лошадку, другой стан колес завести, землицы принанять, а только, только доставляли возможность буквально не замерзнуть и не умереть от голода ему и его семейству. Так прошло год, два и больше. С молодостью проходили тоже и надежды, которые она породила (у них тоже есть молодость и надежды). Наконец Чурис привык к мысли, что вся жизнь его должна пройти так, чтобы всевозможным трудом добывать едва достаточные средства к существованию. Он почел такое состояние нормальным, необходимым. Странно сказать: он привык к нему и наконец полюбил свою привычку. — Так что ежели бы Чурису дали средства выйдти из бедности, в которой он находился, он бессознательно не употребил бы их, потому что слишком привык к своему положению. — Николинька испытал это. Все пособия, которые он давал таким консерваторам, ничего не помогали. И что же было требовать от них? Они продолжали проводить жизнь в посильном труде, но заставить их трудиться не так, как они трудились всю свою жизнь, было невозможно. — «Бог послал, Бог не зародил, Богу угодно» вот аргументы, против которых ничего не могли сделать все убеждения и советы Николиньки о необходимости порядочного, заботливого хозяйства. И то сказать: какое утешение оставалось бы у этих людей, ежели бы они не думали, что тяжелый крест, который они несут, послан им от Бога, и что во всем одна воля Его.

Глава. Юхванка Мудреной.97 Позднейшая помета Толстого.

«Юхванка мудреный хочет лошадь продать», прочел Николинька в записной книжечке и перешел через улицу к двору Юхванки-Мудреного.

Юхванкина изба была тщательно покрыта соломой с барского гумна и срублена из свежего светло-серого осинового леса, тоже из барского заказа, с двумя выкрашенными красными ставнями у оконъ и крылечкомъ, съ навѣсомъ, съ затѣйливыми перильцами, вырѣзанными изъ досокъ. Сѣнцы и холодная изба были тоже исправны; но общій видъ довольства и достатка, который имѣла эта связь, нарушался нѣсколько пригороженной къ воротищамъ кисти съ недоплетенымъ заборомъ и раскрытымъ навѣсомъ, который виднѣлся изъ за нея. Въ то самое время, какъ Николинька подходилъ съ одной стороны къ крыльцу, — съ другой подходили двѣ женщины крестьянки, несшія ушатъ. Одна изъ нихъ была жена, другая — мать Юхванки. Первая была плотная, румяная баба, съ необыкновенно просторно развитой грудью, въ красномъ кумачевомъ платкѣ, въ чистой рубахѣ съ бусами на шеѣ, шитой на шеѣ и рукавахъ занавѣскѣ, яркой паневѣ и тяжелыхъ черныхъ смазанныхъ котахъ, надѣтыхъ на толсто намотанныя онучи. Конецъ водоноса не покачивался и плотно лежалъ на ея широкомъ и твердомъ плечѣ. Легкое напряженіе, замѣтное въ покраснѣвшемъ и обильно вспотѣвшемъ ея лицѣ, изгибѣ спины и мѣрномъ движеніи рукъ и ногъ еще болѣе выказывали ея силу и здоровье. Другой-же конецъ водоноса имѣлъ далеко не такую сильную и высокую опору. — Юхванкина мать была одна изъ тѣхъ старухъ, лѣта которыхъ невозможно опредѣлить, потому что онѣ, кажется, дошли уже до послѣдняго предѣла разрушенія въ живомъ человѣкѣ. — Корявый остовъ ея, на которомъ надѣта была черная изорванная рубаха и безцвѣтная панева, былъ буквально согнутъ дугою, такъ что водоносъ лежалъ скорѣе на спинѣ, чѣмъ на плечѣ ея. Обѣ руки ея съ искривленными пальцами, которыми она держалась за водоносъ, были какого-то темно-бураго цвѣта и, казалось, не могли уже разгибаться; понурая, мѣрно качавшаяся голова, обвязанная какимъ-то тряпьемъ, носила на себѣ самые тяжелые слѣды глубокой старости и нищеты. Изъ подъ узкаго лба, съ обѣихъ сторонъ котораго выбивались остатки желто-сѣдыхъ волосъ, изрытаго по всѣмъ направленіямъ глубокими морщинами, тускло смотрѣли въ землю красные глаза, лишенные рѣсницъ, длинный носъ казался еще больше и безобразнѣе отъ страшно втянутыхъ щекъ и впалыхъ безцвѣтныхъ губъ. Одинъ огромный желтый зубъ выказывался изъ подъ верхней губы и сходился почти съ вострымъ подбородкомъ; подъ скулами и на горлѣ висѣли какіе то мѣшки, шевелившіеся при каждомъ движеніи; дыханіе ея было громко и тяжело, но босыя, искривленныя ноги — хотя волочась, но мѣрно двигались одна за другою. —

Юхванка былъ не родной ея сынъ, а пасынокъ. 5 лѣтъ онъ остался сироткой съ братомъ своимъ Алешой дурачкомъ. Вдовѣ оставили мужнину землю, и она одна своими трудами кормила сиротъ. Управляющій взялъ Юхванку къ себѣ, научилъ граммотѣ, а потомъ отдалъ на миткалевую фабрику. Вдова осталась одна съ Алешой и, не переставая трудиться, довела хозяйство почти до цвѣтущаго положенія. Когда Юхванка уже сталъ на возрастѣ, вдова взяла его, женила и передала ему землю и все свое имущество. «Примѣрная мачиха», сказали бы в нашемъ быту, а у крестьянъ иначе и не бываетъ. Этаго еще мало: когда Юхванка сталъ въ домѣ хозяинъ, мачиха поняла, что она ему въ тягость — не трудно было ей о томъ догадаться, потому что, что на сердцѣ, то и на языкѣ у простаго человѣка. Юхванка можетъ быть не разъ намекалъ ей объ этомъ. — Чтобы не ѣсть даромъ хлѣбъ, мачиха не переставала трудиться по силѣ, по мочи. «Сноха женщина молодая — надо ее пожалѣть», говорила она себѣ и старалась исполнять всю трудную работу въ домѣ. Но сноха не жалѣла ее: часто посылала туда, сюда и даже выговаривала ей. — Старуха не думая о томъ, что все, что было въ дворѣ: скотина, лошади, снасть — все было пріобрѣтено ею, безропотно повиновалась и работала изъ послѣднихъ силъ — «какое примѣрное самоотверженіе», сказали бы въ нашемъ свѣтѣ, а у крестьянъ иначе и не бываетъ. У нихъ человѣкъ цѣнится по пользѣ, которую онъ приноситъ, и старый человѣкъ, зная, что онъ уже не зарабатываетъ своего пропитанія, старается тѣмъ больше, чѣмъ меньше у него остается силъ, чтобы хоть чѣмъ нибудь заплатить за хлѣбъ, который онъ ѣстъ. Зато бездѣйствіе, желчность, болѣзни, скупость и эгоизмъ старости неизвѣстны имъ такъ же, какъ и низкій страхъ медленно приближающей[ся] смерти — порожденія роскоши и праздности. Тяжелая трудовая дорога ихъ ровна и спокойна, а смерть есть только желанный конецъ ея, въ которомъ вѣра обѣщаетъ блаженство и успокоеніе. Да, трудъ — великій двигатель человѣческой природы; онъ единственный источникъ земнаго счастія и добродѣтели.

Почти столкнувшись с Князем, молодая баба бойко составила ушат, потупилась, поклонилась, потом блестящими глазами из подлобья взглянула на Князя и, стараясь рукавом вышитой рубахи скрыть легкую улыбку, быстро, постукивая котами, взошла на сходцы и скрылась в сенях, как будто находя неприличным оставаться с Князем на улице. Скромному герою моему очень не понравились и движения эти и наряд молодой бабы, он строго посмотрел ей вслед, нахмурился и обратился к старухе, которая согнув еще более свой и так летами через чур согнутый стан, поклонилась и хотела сказать что-то, но, приложив руки ко рту, так закашлялась, что Николинька, не дождавшись ее, взошел в избу. —

Юхванка, увидав Князя, бросился к печи, как будто хотел спрятаться от него, поспешно сунул в печурку какую-то вещь и с улыбочкой провинившагося школьника остановился посередине избы. Юхванка был русый, курчавый парень лет 30, худощавый, стройный, с молодой остренькой бородкой и довольно красивый, ежели бы не бегающие карие глазки, неприятно выглядывавшие из под запухлых век и недостаток 2-х передних зубов весьма заметный, потому что губы были коротки и беспрестанно складывались в улыбку. На нем была праздничная, чистая рубаха, полосатые набойчатые портки и тяжелые сапоги с сморщенными голенищами. Внутренний вид избы был также беден, но не так мрачен, как той, в которую мы заглядывали. Две вещи здесь останавливали внимание и как-то неприятно поражали зрение: небольшой, погнутый самовар, стоящий на полке, и портрет какого то архимандрита с кривым носом и шестью пальцами в черной рамке под остатком стекла, около образов, из которых один был в окладе.

Князь недружелюбно посмотрел и на самовар, и на архимандрита, и в печурку, в которой из-под какой то ветошки торчал конец трубки в медной оправе.

— Здраствуй, Епифан, — сказал он, глядя ему в глаза. Епифан поклонился, пробормотал: «Здравия желаем, Ваше Сиятельство», особенно нежно выговаривая последнее слово, и глаза его мгновенно обегали всю фигуру Николиньки, избу, пол и потолок, не останавливаясь ни на чем; потом он торопливо подошел к полатям, стащил оттуда зипун и стал надевать его.

— Зачем ты одеваешься? — сказал Князь, сядясь на лавку и следя за ним глазами.

— Какже, помилуйте, Ваше Сиятельство, разве можно? Мы кажется можем понимать...

— Поди-ка сюда, — сказал Николинька, — замечая, что он ни на минуту не остается на месте и указывая на середину избы, — я зашел к тебе узнать, зачем тебе нужно продать лошадь, и много ли у тебя лошадей, и какую ты лошадь хочешь продать?

— Мы много довольны вашей ласкою, Ваше Сиятельство, что не побрезгали зайдти ко мне к мужику, — отвечал Юхванка, бросая быстрые взгляды на архимандрита с кривым носом, на печку, на сапоги Князя и на все предметы, исключая лица Князя, — мы всегда за вас Богу молимся...

— Зачем тебе нужно лошадь продать? — сказал Князь, возвышая голос.

Юхванка вздрогнул, встряхнул волосами, взгляд его опять обежал избу и, заметив кошку, которая спокойно мурлыкала на полатях, он крикнул на нее: «Брысь, подлая», и торопливо оборотился к Князю.

— Лошадь старая, Ваше Сиятельство, негодная... коли бы животина добрая была, я бы продавать не стал...

— А сколько у тебя всех лошадей?

— 3 лошади, Ваше Сиятельство.

— А жеребят нет?

— Как можно, и жеребенок есть.

— Пойдемъ, покажи мнѣ своихъ лошадей, онѣ у тебя на дворѣ?

— Так точно-с, Ваше Сиятельство. Как мне приказано, так и сделано, разве мы можем ослушаться. Мне приказал Яков Ильичь, чтоб, мыл, лошадей завтра в поле не пущать, мы и не пущаем. Уж мы не смеем ослушаться...

Покуда Николинька выходилъ въ двери, Юхванка вынулъ трубку изъ печурки и сунулъ ее на полати подъ полушубокъ. Худая сивая кобыленка перебирала старый навозъ подъ навѣсомъ, 2-хъ мѣсячный длинноногій жеребенокъ какого то неопредѣленнаго цвѣта съ голубоватыми ногами и мордой не отходилъ отъ ея тощаго, засореннаго рѣпьями желтоватаго хвоста. Посерединѣ двора, зажмурившись и задумчиво опустивъ голову, стоялъ утробистый гнѣдой меренокъ. —

— Так тут все твои лошади?

— Никак нет-с, вот еще кобылка, да вот жеребенок, — отвечал Юхванка, указывая под навес.

— Я вижу. Так какую же ты хочешь продать?

— А вот евту-с, — отвечал он, махая полой зипуна на задремавшего меренка. Меренок открыл глаза и лениво повернулся к нему хвостом.

— Он не стар на вид и собой лошадка плотная, — сказал Князь, — поймай-ка его, да покажи мне зубы.

— Никак не можно поймать-с одному, вся скотина гроша не стоит, а норовистая и зубом, и передом, — отвечал Юхванка, плутовски улыбаясь и пуская глаза в разные стороны.

— Что за вздор! поймай тебе говорят!

Юхванка долго улыбался, переминался и только тогда, когда Николинька сказал: «Ну!» бросился под навес, принес оброть и стал гоняться за меренком, пугая его и подходя сзади, а не спереди.

Николиньке надоело смотреть на это.

— Дай сюда оброть, — сказал он.

— Помилуйте, Ваше Сиятельство... не извольте...

— Дай сюда.

Юхванка подал. Николинька прямо подошел к меренку с головы и вдруг ухватил его за уши и пригнул к земле с такой силой, что несчастный меренок, который был самая смирная мужицкая лошадка в мире — зашатался и захрипел. Заметив, что совершенно напрасно было употреблять такие усилия, Николиньке стало досадно, тем более, что Юхванка не переставал улыбаться; он покраснел, выпустил уши бедной лошади, которая никак не понимала, чего от нее хотят, и без помощи оброти, преспокойно открыл ей рот и посмотрел зубы. Клыки были целы, чашки полные; стало быть, лошадь молодая.

Юхванка в это время нашел, что борона лежит не на месте, он поднял и поставил ее стоючи, прислонив к плетню.

— Поди сюда, — крикнул Николинька. — Что эта лошадь старая?

— Помилуйте, Ваше Сиятельство, ведь такой смоляной зуб бывает, а уж я...

— Молчать! Ты лгун и негодяй, потому что честный мужик не станет лгать, ему не зачем. Ну на чем ты выедешь пахать, когда продашь эту лошадь. Тебя нарочно посылают на пешия работы, чтобы ты поправлялся лошадьми к пахоте, а ты последнюю хочешь продать, ведь другим обидно за тебя земляную работу работать, а главное зачем ты лжешь?

Юхванка во время этой нотации опустил глаза вниз, но и там они ни на секунду не оставались спокойными.

— Мы, Ваше Сиятельство, — отвечал он, — не хуже других на работу выедем.

— Да на чем ты выедешь?

— Уж будьте покойны, Ваше Сиятельство, голышами не будем, — отвечал он, без всякой надобности нукая на мерена и отгоняя его. — Коли бы не нужда, то стал бы разве продавать.

— Зачем же тебе нужны деньги?

— Хлеба нету-ти ничего, да и Болхи отдать долг надо.

— Как хлеба нету? Отчего же у других, у семейных еще есть, а у тебя у бессемейного нету? — Куда-ж он девался?

— Ели, Ваше Сиятельство, а теперь ни крохи нет, лошадь я к осени перед Богом куплю.

— Лошадь продавать и думать не смей.

— Что-ж, Ваше Сиятельство, коли так, то какая же наша жизнь будет, и хлеба нету, и продать ничего не смей, — отвечал он, кинув беглый, но дерзкий взгляд на лицо Князя.

— Не сдобровать тебе, Феофан, ежели ты не исправишься, — сказал Николинька медленно, — потому что таких мужиков, как ты, держать нельзя.

— На то воля ваша, — отвечал он спокойно, — коли я вам не заслужил. А кажется за мной никаких качеств не замечено. Известно, уж коли я вашему Сиятельству не полюбился! только не знаю за что?

— А вот за что: за то, что у тебя двор раскрыт, есть нечего, навоз не запахан, плетни поломаны, а ты сидишь дома, да трубочку покуриваешь.

— Помилуйте, Ваше Сіятельство, я и не знаю, какія онѣ трубки то бываютъ.

— Вот ты опять лжешь.

— Как я смею лгать Ваше Сиятельство.

— Все это: трубки, самовар, сапоги, все это не беда, коли достаток есть, да и то нейдет, a бедному мужику, который последнюю лошадь продает — это не годится. Опять сколько раз я тебе говорил, чтобы ты в город не смел отлучаться без спросу; а ты опять в Четверг ездил барана продавать и с фабричными по кабакам шляться. Ведь я про тебя все знаю, не хуже твоих соседей. Тебе старуха полный двор отдала и скотины, и лошадей, всего было довольно, а ты его раззорил, так что тебе 3-х душ кормить нечем, да еще и ее почитать не хочешь. И баба твоя тоже, чем бы работать, когда у вас хлеба нет, только знает, что в платки, да в коты наряжается. Ты муж, ты за ней смотреть должен. Ежели ты мужиком хорошим хочешь быть, так ты свою фабричную жизнь, и трубочки, и самоварчики оставь, да занимайся землей и хозяйством, а не тем, чтобы с объездчиками казенный лес воровать, да по кабакам зипуны закладывать. Коли тебе в чем нужда, то приди ко мне, попроси прямо, что нужно и зачем а не лги, тогда я тебе не откажу ни в чем, что только могу сделать.

— Помилуйте, Ваше Сиятельство, мы кажется можем понимать, — отвечал он, улыбаясь, как будто вполне понимал всю прелесть шутки Князя.

Николинька понял, как мало действительны могут быть его увещания и угрозы против порока, воспитанного невежеством и поддерживаемого нищетой, с тяжелым чувством уныния вышел на улицу. На пороге сидела старуха и плакала.

— Вот вам на хлеб, — прокричал Николинька на ухо, кладя в руку депозитку в 3 р., только сама покупай, а не давай Юхванке, а то он пропьет.

Старуха собралась благодарить, голова ее закачалась быстрее, но Николинька уже прошел дальше.

«Давыдка Козел просил хлеба и кольев», значилось в книжечке после Юхванки. —

«Как опять к мужику?» скажет читатель. Да, опять к мужику, преспокойно ответит автор и прибавит: Читатель! Ежели вам скучны путешествия моего героя, не перевертывайте страниц: интереснее ничего не будет, а бросьте книгу. И вам будет не скучно, и мне будет приятно. О вас, читательница, я и не говорю. Не может быть, чтобы вы дочли до этих пор. Но ежели это случилось, то пожалуйста бросьте книгу, тут ничего нет для вас интересного ни Графа богача соблазнителя в заграничном платье, ни маркиза из-за границы, ни Княгини с кораловыми губами, ни даже чувствительного чиновника; о любви нет, да кажется и не будет ни слова, все мужики, мужики, какие то сошки, мерена[?], сальные истории о том, как баба выкинула, как мужики живут и дерутся. — Решительно нет тут ничего достойного вашего высокого образования и тонких чувств. Вам, я думаю, надоело слушать, как супруг или папенька ваш возится с мужиками; а может быть даже вы никогда и не думали о них; притом их так много 9/10 нашего народонаселения, так чтоже это за редкость: что же для вас может быть приятного читать такую книгу, в которой больше ничего нет, как мужики, мужики и мужики. — А может быть в вас больше сердца, чем высокого образования и тонких чувств, тогда читайте, милая добрая читательница, и примите дань моего искреннего к вам удивленья и уваженья. Итак, я смело веду вас вместе с Николинькой к Давыдке Белому, избранные читатели, хотя изба его далеко на краю околицы. Но кто этот небольшой человек с двумя крошечными, но густыми черными клочками усов под самым носом (по моде) с большим брюхом, с тяжелой палкой в руке, в клеенчатой глянцовитой фуражке, в длиннополом оливковом сертуке, из кармана которого торчит фуляр, в часах с цепочкой и в голубых узких панталонах со стрипками? Он медленно величественной походкой идет нам на встречу и не отвечает на поклоны крестьян, которые издали набожно кланяются ему. Уж не старый ли это Князь? Он больше похож на Князя, чем наш худощавый Николинька, который вечно торопится и ходит не слишком чисто. Так по крайней мере думают Хабаровские мужички и дворовые при виде часов, платков, торчащих из кармана, и пуза, которое отростил себе Яков Ильичь — прикащик. Завидев Николиньку, который остановился, чтобы подождать прикащика, Яков Ильичь сбросил с себя величие, как негодящийся при таких обстоятельствах предмет, и скорыми шагами, спрятав платки в глубину кармана, тяжело дыша от необычайной толщины, подошел к Князю и снял блестящую фуражку.

— Надень Яков.

Яков надел.

— Где изволили быть, Ваше Сиятельство?

— Был у Юхванки. Скажи пожалуйста, что нам с ним делать?

— А что, Ваше Сиятельство?

Князь рассказал ему бедность, в которую вводит себя Юхванка и его нерадение к хозяйству, «как будто он хочет от рук отбиться», прибавил он.

— Не знаю, Ваше Сиятельство, как это он так вам не показался: он мужик умный, грамотный, при сборе подушных он всегда ходить и ничего, честный, кажется, мужик, и старостой при моем уж управлении 3 года ходил, тоже ничем не замечен. В третьем годе опекуну угодно было его ссадить, так он и на тягле исправен был. Нешто хмелем позашибает, зато аккуратный мужик, учтивый, и самоварчик у него есть. Становой ли, землемер, кто бывало заедет, или офицера поставят: все бывало к нему. Обходительный мужик! —

— То-то и беда, — отвечал Николинька с сердцем, что он никогда мужиком работником не был, а только вот сборщиком ходить, фабричничать, старостой мошенничать, трубочки, да грамотки, да самоварчики. Он и хочет, кажется, чтобы я его с земли снял, да на оброк пустил. Только я этого не сделаю, за что другие за него работать будут? Мать его кормила, выростила, пусть и он ее кормит. Отпустить его несправедливо, а и делать что с ним, не знаю.

— Вот вы с опекунами, — продолжал он горячо, — Яков Ильич снял фуражку. — Вместо того, чтобы этаких негодяев из вотчины вон, в солдаты отдавать — из лучших семей брали и хороших мужиков раззоряли.

— Да ведь не годится, — тихо отвечал Яков Ильич, — разве не изволили заметить, у него зуб передних нет?

— Верно нарочно выбил?

— Бог его знает, уж он давно так.

— Счастие, что таких негодяев мало, а то что бы с ними делать? — сказал Николинька.

— Надо постращать, коли он так себе попустил, — сказал, подделываясь Яков Ильич.

— И то сходи-ка к нему, да постращай его, а то я не умею, да мне и противно с ним возиться.

— Слушаю-с, — сказал Яков Ильич, приподнимая фуражку, — сколько прикажете дать?

— Чего сколько? — спросил с изумлением Николинька.

— Постращать, т. е. сколько розог прикажете дать?

— Ах, братец, сколько же раз нужно тебе говорить, что я не хочу и не нахожу нужным наказывать телесно. Постращать значит словами, а не розгами. Сказать ему, что, ежели он не исправится, то его накажут, а не бить.

— По нашему, по деревенскому, не так-с...

— Какой ты несносный человек, Яков!

— Слушаю-с, я поговорю, а вы домой изволите?

— Нет, к Давыдке Б Белому .

— Вот тоже ляд-то. Уж эта вся порода Козлов такая; чего-чего с ним не делал, ништо не берет. Вчера по полю крестьянскому проехал, у него и гречиха не посеяна. Что прикажете делать с таким народом. Хоть бы старик-то сына учил, а то такой же и себе, и на барщине только через пень колоду валит. В прошлом годе перед вашим приездом земли вовсе не пахал; уж я его при сходке драл, драл.

— Кого? неужели старика?

— Да-с, так верите ли, хоть бы те что, встряхнулся, пошел и то осьминника не допахал, и ведь мужик смирный и не курит.

— Как не курит?

— Не пьет. Эта вся уж порода такая, вот Митрюшка тоже ихней семьи, такая ж ляд проклятый.

— Ну, ступай, сказал Князь и пошел к Давыдке Белому.

Давыдкина изба криво и одиноко стоитъ на краю деревни, выстроенной въ линію. Около нея нѣтъ ни двора, ни авина, ни амбара. Только какіе то грязные клевушки для скотины лѣпятся около съ одной стороны, съ другой кучею наваленъ лѣсъ, и высокій, зеленый бурьянъ растетъ на томъ мѣстѣ, гдѣ когда-то былъ дворъ.

Никого не было около избы кроме свиньи, которая лежала у порога; Николинька постучался в разбитое окно, никто не отзывался, он подошел к сеням и крикнул: «хозяева», — тоже самое; потом прошел сени, заглянул в клевушки и вошел в отворенную избу; тощий, старый петух и две курицы, забравшияся на стол и лавку в тщетной надежде найти какие-нибудь крохи, с кудахтаньем, распустив крылья, забились по стенам, как будто их хотели резать. 6-аршинную избенку всю занимала с разломанной трубой печь, ткацкий стан, который не был вынесен, потому что некуда было его поставить, почерневший стол и грязная лужа около порога, образовавшаяся во время дождя в прошлую неделю от течи в потолке и крыше. Полатей не было. Трудно было подумать, чтобы место это было жилое, такой решительный вид запустения и беспорядка носила на себе, как наружность, так и внутренность избы; однако тут жил Давыдка Козел и даже в настоящую минуту, несмотря на жар Іюньского дня, увернувшись с головой в полушубок, крепко спал, забившись в угол печи. Даже испуганная курица, вскочившая на печь и бегавшая по спине его, нисколько не мешала ему. —

Николинька хотел уже выйдти, но сонный, влажный вздох изобличил хозяина.

— Ей! кто тут! — крикнул он.

С печки послышался другой протяжный вздох.

— Кто там? поди сюда.

Еще вздох, мычанье, зевок.

— Ну, что-ж ты?

На печи медленно зашевелилось, наконец спустилась одна нога в лапте, потом другая, и показалась вся толстая фигура Давыдки Белого, сидевшего на печи и протиравшего глаза. — Медленно нагнув голову, он, зевая, взглянул в избу, и увидав Князя, стал поворачиваться скорее, чем прежде, но все еще так лениво, что Николиньке тотчас вспомнился зверь Ай, про которого он читал в детской натуральной истории. — Давыдка Белый был действительно белый; и волоса, и тело, и лицо его: все было чрезвычайно бело. Он был высок ростом и очень толст, толст, как бывают мужики, — т. е. не животом, a телом, — но толщина его была какая-то мягкая, нездоровая. Довольно красивое лицо его с светлоголубыми спокойными глазами и с широкой окладистой бородой носило на себе особенный отпечаток болезненности: на нем не было заметно ни загара, ни румянца, оно все было какого-то бледно-желтоватого цвета с лиловым оттенком, как будто заплыло жиром или распухло. Руки его были пухлы, желты и сверх того покрыты тонкими белыми волосами. — Он так разоспался, что никак не мог совсем открыть глаз, стоять не пошатываясь и остановить зевоту.

— Ну, как же тебе не совестно, — начал Николинька, — середь белого дня спать, когда у тебя двор разгорожен, когда у тебя хлеба нет... и т. д.

Как только Давыдка протрезвился и стал понимать в чем дело, он сложил руки под животом, опустил голову, склонив ее немного на бок и сделал самую жалкую и терпеливую мину. Выражение его лица можно передать так: «знаю! уж мне не первый раз это слышать. Ну, бейте же, коли хотите. Я снесу». Он, казалось, желал, чтобы Николинька перестал говорить, a поскорее избил бы его и оставил в покое. — Замечая, что Давыдка, привыкший к одним побоям и брани, не понимает, к чему клонятся его убеждения и советы, Николинька разными вопросами старался вывести его из апатического молчания.

— Для чего же ты просил у меня лесу, когда он у тебя вот уж скоро месяц целый и самое свободное время, как лежит? а?

Давыдка моргал глазами и молчал.

— Ну, отвечай же.

Давыдка промычал что-то.

— Ведь надо работать, братец: без работы что же будет? вот теперь у тебя хлеба уж нет, а все это отчего? оттого, что у тебя земля дурно вспахана, да не передвоена, да не во время засеяна — все от лени. — И вот ты просишь у меня хлеба, ну положим, я тебе дам; потому что нельзя тебе с голоду умирать; да ведь этак делать не годится. Чей хлеб я тебе дам, как ты думаешь? а?

— Господский? — пробормотал Давыдка, робко и вопросительно поднимая глаза.

— A господский то откуда? рассуди-ка сам, кто под него вспахал, заскородил, кто его посеял, убрал? Мужички? так? Так вот видишь ли, уж ежели раздавать хлеб господский мужичкам, так надо раздавать тем больше, которые больше за ним работали, а ты меньше всех — на тебя и на барщине жалуются — меньше всех работал, — а больше всех господского хлеба просишь. За что же тебе давать? а другим нет? Ведь коли бы все как ты на боку лежали, так мы давно с голоду бы померли. — Надо, братец, трудиться; а это дурно, слышишь, Давыд?

— Слушаю-с, медленно пропустил он сквозь зубы.

Въ это время мимо окна мелькнула голова крестьянской женщины, несшей полотна на коромыслѣ, и черезъ минуту въ избу вошла Давыдкина мать, высокая женщина лѣтъ 50, но довольно еще свѣжая и живая. — Загорѣлое, изрытое рябинами и морщинами лицо ея было далеко не красиво, но вздернутый носъ, сжатыя тонкія губы и быстрые, черные глаза, выражали энергію и умъ. — Угловатость плечь, плоскость груди, сухость рукъ и развитіе мышцъ на черныхъ босыхъ ногахъ ея свидѣтельствовали о томъ, что она уже давно перестала быть женщиной, стала работникомъ. Она бойко вошла въ избу, притворила дверь, обдернула поневу и сердито взглянула на сына. Князь что-то хотѣлъ сказать ей, но она отвернулась отъ него и начала креститься на почернѣвшую икону, выглядывавшую изъ за стана. Окончивъ это дѣло, она оправила сѣроватый платокъ, которымъ небрежно была повязана ея голова и низко поклонилась Князю.

— С праздником Христовым, Ваше Сиятельство, — сказала она, — спаси тебя Бог, отец ты наш.

Увидав мать, Давыдка заметно испугался, согнулся еще более всем телом и еще ниже опустил голову.

— Спасибо, Арина, — отвечал Князь, — вот я сейчас с твоим сыном говорил об хозяйстве об вашем... Надо...

Арина или какъ ее прозвали мужики еще въ дѣвкахъ — Аришка-бурлакъ, подперла подбородокъ кулакомъ правой руки, которая въ свою очередь опиралась на ладонь лѣвой и, не дослушавъ Князя, начала говорить такъ рѣзко и звонко, что вся хата наполнилась звуками ея голоса, что ушамъ становилось тяжело ее слушать и со двора могло показаться, что въ хатѣ горячо спорятъ безчисленное множество бабьихъ голосовъ.

— Чего, отец ты мой, чего с ним говорить, ведь он и говорить то не может, как человек. Вот он стоит, олух, — продолжала она, презрительно указывая головой на жалкую и смешную фигуру Давыдки. — Какое мое хозяйство? батюшка, Ваше Сиятельство, мы — голь, хуже нас во всей слободе у тебя нету: ни себе, ни на барщину — срам, а все он нас довел. Родили, кормили, поили, не чаяли дождаться парня. Вот и дождались, хлеб лопает, а работы от него, как от прелой вон той колоды, только знает на печи лежит, либо вот стоит, башку свою дурацкую скребет, — сказала она, передразнивая его. — Хоть бы ты его, отец, постращал что ли, уж я сама прошу, накажи ты его, ради Господа Бога, в солдаты ли: один конец. Мочи моей с ним не стало.

— Ну, как тебе не грешно, Давыдка, доводить до этого свою мать, — сказал Князь, обращаясь к нему.

Давыдка не двигался.

— Ведь добро бы мужик хворый был, а то ведь только смотреть на него, ведь словно боров с мельницы, раздулся. Есть, кажись, чему бы и работать — гладух какой! Нет, вот пропадает на печи лодырем, возьмется за что, так глядеть мерзко: коли поднимется, коли передвинется, коли что, — говорила она, растягивая слова и переваливаясь с боку на бок. — Ведь вот нынче старик сам за хворостом в лес уехал, а ему велел ямы копать, так нет вот, и лопаты не брал! — На минуту она замолчала. — Загубил он, шельма, меня, сироту, — взвизгнула она, вдруг размахнув кулаками и с угрожающим жестом подходя к нему: — «гладкая твоя морда, лядащая, прости Господи!» — она презрительно отвернулась от него и обратилась к Князю с тем же одушевлением и с слезами на глазах, продолжая размахивать руками.

— Ведь все одна, кормилец, — старик-от мой хворый, старый, а я все одна, да одна. — Камень и тот треснет. Хоть бы помереть, так легче бы было; один конец, а то сморят они меня, отец ты наш, мочи моей уж нет. Невестка с работы извелась, и мне тоже будет.

— Как извелась? отчего?

— С натуги, кормилец. Взяли мы ее запрошлый год из Бабурина, — продолжала она слезным голосом, — ну баба была и молодая, свежая, смирная: важная была баба, родной. Дома-то у отца за заловками в холе жила, нужды не видала, а как к нам поступила, как нашу работу узнала, и на барщину, и дома, и везде, она, да я. Мне что? я, баба привышная, она-ж тяжелая была, да горе стала терпеть, а все маялась — работящая была — ну, надорвалась, сердешная. Стала чахнуть, да чахнуть. Летось петровками еще на беду родила, a хлебушка не было, кой-что, кой-что ели, работа же спешная подошла. У ней груди и пересохли. Детенок первинькой был, коровенки нету-ти, да и дело наше мужицкое, где рожком выкормить, а кормить нечем; ну известно, бабья глупость, она этим пуще убиваться стала. А как мальчишка помер, уж она с этой кручины выла, выла, голосила, голосила, да нужда, да работа, все таже, да так извелась, сердешная, что к Покрову и сама кончилась. Он ее порешил, бестия. Что я тебя просить хотела, Ваше Сиятельство — продолжала она, низко кланяясь.

— Что?

— Ведь он мужик еще молодой, от меня уже какой работы ждать, нынче жива, а завтра помру. Как ему без жены быть? Ведь он тебе не мужик будет. Обдумай ты нас как нибудь, отец ты наш.

— То есть ты женить его хочешь? Чтож, это дело.

— Сделай божескую милость, ты наш отец, ты наша мать, — и, сделав знак своему сыну, она с ним вместе грохнулась в ноги Князя.

— Зачем же ты в землю кланяешься, — говорил Николинька, с досадой поднимая ее за плечо. — Разве нельзя так сказать. Ты знаешь, что я этого не люблю. Жени сына, пожалуйста, я очень рад, коли у тебя есть невеста на примете.

Старуха поднялась и утирала рукавомъ сухіе глаза. Давыдка послѣдовалъ ея примѣру и въ томъ же глупо-апатическомъ положеніи продолжалъ стоять и слушать, что говорила его мать.

— Невесты-то есть, как не быть? Вот Васютка Михейкина, девка ничего, да ведь без твоей воли не пойдет.

— Разве она не согласна?

— Нет, кормилец, коли по согласию пойдет?

— Ну, так чтож делать? Я принуждать не могу, а вы поищите другую: не у себя, так у чужих, я охотно заплачу 100, 200 р., только бы шла по своей охоте, а насильно выдавать замуж нельзя. И закона такого нет, да и грех это большой.

— Э-э-эх кормилец! Да статочное ли дело, чтобы, глядя на нашу жизнь, охотой пошла? Солдатка самая и та такой нужды на себя принять не захочет. Какой мужик и девку к нам в двор отдаст. Отчаянный не отдаст. Ведь мы голь, нищета. Одну, скажет, почитай, что с голоду, заморили, так и моей тоже будет. Кто отдаст? — прибавила она, недоверчиво качая головой. — Рассуди, Ваше Сиятельство.

— Так что же я могу сделать?

— Обдумай ты нас как нибудь, родненький, — повторила убедительно Арина, — что нам делать?

— Да что же я могу обдумать? Я тоже ничего не могу сделать для вас в этом отношении. Вот хлеба вы просили, так я прикажу вам отпустить и во всяком деле готов помогать; только ты его усовести, чтобы он свою лень-то бросил, — говорил Николинька, выходя в сени, старухе, которая кланяясь следовала за ним.

— Что я с ним буду делать, отец? Ведь сам видишь, какой он. Он ведь мужик и умный, и смирный, грех напрасно сказать, художеств за ним никаких не водится; уж это Бог знает, что это с ним такое попритчилось, что он сам себе злодей. Ведь он и сам тому не рад. Я, батюшка, Ваше Сиятельство, — продолжала она шопотом, — и так клала и этак прикидывала: неиначе, как испортили его злые люди.

— Как испортили?

— Да как испортили? Долго ли до греха. По злобе вынули горсть земли из под следу... и навек не человеком исделали, ведь всякие люди бывают. Я так себе думаю; не сходить ли мне к Дындыку старику, что в Воробьевке живет, он всякие слова знает и порчу снимает, и с креста воду пущает; так не пособит ли он!

— Нет, он не поможет; а я подумаю о твоем сыне, — и Князь вышел на улицу.

— Как не помочь, кормилец, ведь он колдун, одно слово колдун.

Давыдка Белый мужик смирный, непьющий, неглупый и честный, он лучше многих своих товарищей, которые живут не так бедно, как он. Но несчастный в высшей степени лимфатический темперамент или апатический характер, или проще[?] наследственная непреодолимая лень, сделали его тем, что он есть — лодырем, как выражается его мать. И она совершенно права, говоря, что он сам этому не рад. Он родился лодырем и век будет лодырем, ничто не изменит его. Но родись он в другой сфере, в которой беспрерывный тяжелый труд не есть существенная необходимость, кто знает, чем бы он был? Разве мало встречаем мы этих запухших, вялых, ленивых натур без живости и энергии, которые были такими же лодырями, родись они в бедности? Но средства к существованию их обезпечены, временный умственный труд в некоторой степени возможен для них, и они спокойно погружаются в свою безвыходную апатию, часто даже щеголяя ею, и, неизвестно почему, называя славянскою ленью.

Но нищета, труд крестьянина, принужденного работать из всех сил и беспрестанно, невозможны с таким характером. Он убивает надежду, увеличивает беспомощность. А беспрестанные брань, побои вселяют равнодушие даже отвращение [к] окружающему. Наконец, чтó грустнее всего, к бессилию присоединяется сознание бессилия: и бедность, и побои, и несчастия делаются обыкновенными необходимыми явлениями жизни, он привыкает к ним, и не думая о возможности облегчить свою участь, ничего не желая, ничего не добиваясь. Давыдку забили. Он знает, что он лодырь, что ему есть нечего. Что-ж, пускай, бьют, так и следует, рассуждает он. —

«Но что мне делать с ним, думает мой герой, грустно наклонив голову и шагая большими шагами вниз по деревне. — Ежели останутся такие мужики, то мечта моя видеть их всех счастливыми никогда не осуществится. Он никогда не поймет, чего я от него хочу, он от меня ничего не ожидает, кроме побой. Так и быть должно. Его 20 лет били, а я только год стараюсь советовать и помогать ему. — В солдаты, — подумал он, — но за что? он добрый мужик. Да и не примут, подсказало ему чувство рассчетливого эгоизма. Взять во двор? Да, вот», и он с удовольствием человека, разрешившего трудную задачу, остановился на этой мысли. — «Там он будет на глазах. Я в состоянии буду всегда следить за ним, и может быть кротостью, увещаниями, выбором занятий успею приучить его к размышлению и труду. Так и сделаю». — Успокоившись на этот счет Николинька вспомнил, что ему надо зайдти к Болхе и отдать обещанные 50 р. — «Хотя Шкалик обманул меня, — говорил он сам себе, — но я должен исполнить свое слово, ежели хочу внушить к себе доверие». И он отправился к Болхе.

Болхиныхъ семья большая и дворъ исправный. Во всей вотчинѣ, почитай, первый мужикъ. Лѣтось другую связь изъ своего лѣса поставилъ, господъ не трудилъ. Теперь есть, гдѣ съ семьею распространиться. Коней у него, окромя жеребятъ, да подростковъ, троекъ 6 соберется, а скотины, коровъ, да овецъ: какъ съ поля гонятъ, да бабы выйдутъ на улицу загонять, такъ въ воротахъ ихъ то сопрется, что у-у! Бѣда! до француза старикъ садилъ — тамъ у нихъ пчелы, осикъ важный! Люди говорятъ, что у старика и деньги есть и деньги не маленькія; да онъ про то никому не сказываетъ, и никто, ни дѣти, ни невѣстки не знаетъ, гдѣ онѣ у него зарыты. Должно на осикѣ, больше негдѣ. — Да какъ имъ справнымъ не быть? Старикъ-атъ Болха мужикъ умный, разчетливый и порядки всякіе знаетъ. Съ молодыхъ-то лѣтъ онъ на станціи на 3-хъ тройкахъ лѣтъ 8 стоялъ. Ну, какъ сошелъ и лошадьми, и снастью справился, и въ мошнѣ то не пусто было, батрака нанялъ, за землю принялся. Пчелами занялся. И назвать, что пчеловодъ! противъ него, другаго мастера по всей окружности нѣтъ. — Далъ Богъ ему во всемъ счастія и на хлѣбъ, и на лошадей, и на скотину, и на пчелъ, и сыновья-то ребята знатные выросли, да и баловаться то онъ имъ больно повадки не давалъ, куратный мужикъ! Какъ пришла пора, и сыновей женилъ, одну бабу взялъ у своихъ, а двухъ въ сусѣдей на свой коштъ[?] откупилъ. Просить тогды некого было — опека была. Ну, извѣстное дѣло: какъ настоящій хозяинъ въ дому: да семья большая, невѣстки-то полаются, полаются, а все ладно живутъ и мужики зажиточные. Старикъ-отъ, годовъ 5 тому будетъ, было лугами по малости займаться сталъ, съ Шкаликомъ въ долю пошелъ, да не посчастливилось. 300 р. на Шкалику пропало, и расписка по сю пору у старика лежитъ, да получить не чаетъ; такъ и бросилъ. Меньшіе ребята — Игнатка, да Илья — теперь каждый годъ на 5 тройкахъ зиму въ извозъ ѣздятъ, а старшего Карпа старикъ хозяиномъ въ домѣ поставилъ. «Старъ, мылъ, ужъ мнѣ не по силамъ, и мое дѣло около пчелъ». Карпъ то мужикъ и похвальный, да все проти старика не будетъ: да и хозяинъ-отъ онъ неполный. Неспорно старикъ и передалъ все ему, да деньги не открываетъ, ну, извѣстно, хоть пока жив, да деньги у него, в дому-то все стариков разум орудует. Этак-то они и славно живут, коли бы не старик. Куды? —

В новых тесовых воротах, которые с скрипом отворились, Николиньку встретил Илья. Он вел поить 2 тройки крепконогих, гривистых и рослых коней. Лошади хотя были сыты и веселы, были уже не совсем свежи. У некоторых широкия копыта, потные колени погнулись, и во многих местах видны были старые побои на спине и боках. Лицо Илюшки Болхина, одно из красивейших лиц, которые когда либо мне удавалось видеть. Все, начиная от светло-русой головы, обстриженной в кружок, до огромных тяжелых сапог с сморщенными широкими голенищами, надетых с особенным ямским шиком на его стройные ноги — все прекрасно.

Он среднего роста, но чрезвычайно строен. Правильное лицо его свеже и здорово; но беззаботное и вместе умное выражение ясных, голубых глаз и свежего рта, около которого и пушек еще не пробивается, дышит какою-то необыкновенно приятною русскою прелестью. Может быть бывают фигуры изящнее фигуры Илюшки, но фигуры грациознее и полнее в своем роде желать нельзя: так хорошо его сотворила русская природа и нарядила русская жизнь. Как хорошо обхватывает косой ворот белой рубахи его загорелую шею и низко повязанный поясок его мускулистый и гибкий стан. Какая ловкая и уверенная походка, несмотря на эти огромные сапоги. Порадовалась душа Николиньки, глядя на него, когда он, поклонившись ему, бойко встряхнул светлыми кудрями. На широком дворе под высокими навесами стоит и лежит много всякого мужицкого добра, телеги, колеса, ободья, сани, лубки... Под одним из них Игнатка и Карп прилаживают дубовую ось под новую троичную телегу. — Игнат побольше, поплотнее и постарше Ильи; у него рыжеватая бородка клином, и он одет не по степному: на нем рубаха пестрая, набойчатая и сапоги, сапоги резкая черта в мужицком быте — они всегда что нибудь да значат но, несмотря на сходство с братом, он не хорош собой. Карп еще повыше, еще поплотнее, еще постарше, лицо его красно, волоса и борода рыжия, а на нем пасконная рубаха и лапти.

— Игнат, — сказал Князь.

— Чего изволите, — отвечал он, бросая подушку на землю.

— Вот, братец, я принес тебе деньги, — сказал Князь, опуская глаза и доставая знакомую нам смятую пачку ассигнаций, — которые обещал дать тебе от Шкалика. Смотри же, забудь все, что он сделал, и не имей на него больше зла. Кто старое помянет, тому глаз вон, — прибавил Николинька для популярности речи.

Игнат молчал и, улыбаясь глазами, с любопытством следил за движением рук Николиньки, которые тряслись, разбирая смявшуюся в лепешку пачку ассигнаций. Молчание, продолжавшееся все это время, было крайне тягостно для моего застенчивого героя. По какой-то странной причине он всегда терялся и краснел, когда ему приходилось давать деньги, но теперь в особенности он чувствовал себя в неловком положении. Наконец 15 р. отсчитаны, и Николинька подает их, но тут Игнат начинает улыбаться, чесать затылок и говорить: «на что мне его деньги? Ваше Сиятельство, я и так попрекать не стану. С кем грех не случается».

В это время подходит сгорбленный, но еще крепкий старик с багровой плешью посередине белых, как снег, волос с седою желтоватою бородою и нависшими бровями, из под которых весело смотрят два умные, прекрасные глаза: это сам старик Болха пришел с осика посмотреть, что ребята работают. Николинька обращается к нему и сначала объясняет все дело. Старик внимательно слушает дело и резко обращается к Карпу. «Возьми деньги. Благодари Его Сиятельство», говорит он Игнату и сам кланяется.

— Меня не за что благодарить.

Свалив наконец эту тяжелую для него обузу, Николинька по своему обыкновению вступил в хозяйственный разговор с стариком, которого умные речи и советы он любил слушать, и, разговаривая, пошел посмотреть с ним новую хату.

Войдя в избу, старик еще раз поклонился, смахнул полой зипуна с лавки переднего угла и, улыбаясь, спросил: «чем вас просить, Ваше Сиятельство».

Изба была бѣлая (съ трубой), просторная, съ полатями и нарами: свѣжія осиновыя бревны, между которыми виднѣлся недавно завядшій мохъ, еще не почернѣли, новыя лавки и полати не сгладились, и полъ еще не убился. Одна молодая, худощавая, хорошенькая крестьянская женщина, жена Ильи, сидѣла на нарахъ и качала ногой зыбку, привѣшанную на шестѣ къ потолку, въ которой задремалъ ея ребенокъ, другая, Карпова хозяйка, плотная, краснолицая баба, засучивъ выше локтя сильныя, загорѣлыя руки, передъ печью крошила лукъ въ деревянной чашкѣ. Аѳенька была въ огородѣ. Въ избѣ кромѣ солнечнаго жара было жарко отъ печи, и сильно пахло только что испеченнымъ хлѣбомъ. Съ полатей поглядывали внизъ курчавыя головки двухъ дѣтей, забравшихся туда въ ожиданіи обѣда. — Николинька съѣлъ кусокъ горячаго хлѣба, похвалилъ избу, хлѣбъ, хорошенькую дѣвочку, которая, закрывши глазенки, чуть замѣтно дышала, раскидавшись въ зыбкѣ и не желая стѣснять добрыхъ мужичковъ, поторопился выдти на дворъ и въ самомъ пріятномъ расположеніи духа пошел с стариком посмотреть его осик. — Был час десятый; прозрачные белые тучи только начинали собираться на краях ярко-голубого неба; теплое, июньское солнушко прошло 1/4 пути и весело играло на фольге образка, стоящего на середине осика, оно кидало яркия тени и цветы на новую соломенную крышу маленького рубленного мшенника, стоящего в углу осека, на просвечивающие плетни, покрытые соломой, около которых симметрично расставлены улья, покрытые отрезками досок, на старые липы с свежей, темной листвой, чуть слышно колыхаемой легким ветром, на низкую траву, пробивающуюся между ульями, на рои шумящих и золотистых пчел, носящихся по воздуху и даже на седую и плешивую голову старика, который с полуулыбкой, выражающей довольство и гордость, вводил Николиньку в свои исключительные владения. Николиньке было весело, он видел уже всех своих мужиков такими же богатыми, такими же добрыми, как старик Болха, они все улыбались, были совершенно счастливы и всем этим были обязаны ему; он забыл даже о пчелах, который вились около его.

— Не прикажете ли сетку, Ваше Сиятельство, пчела теперь злая, кусают? Меня не кусают.

— Так и мне не нужно.

— Как угодно, — отвечал Болхин, оттыкая одну колодку и заглядывая в отверстие, покрытое шумящею и ползающею пчелою по кривым вощинам. Николинька заглянул тоже.

— Что скоро будут роиться? — В это время одна пчела забилась ему под шляпу и билась в волосах, другая — ужалила за ухо. Больно ему было, бедняжке, но он не поморщился и продолжал разговаривать.

— Коли роиться, вот только зачала брать-то, как следует. Изволите видеть теперь с калошкой идет, — сказал старик, затыкая опять улей и прижимая тряпкой ползающую пчелу. — «Лети, свет, лети, — говорил он, огребая несколько пчел с морщинистого затылка. Пчелы не кусали его, но зато бедный Николинька едва-едва выдерживал характер: не было места, где бы он не был ужален, однако он продолжал распрашивать...

— А много у тебя колодок? — спросил Николинька, ступая к калитке.

— Что Бог дал, — отвечал Болхин, робко улыбаясь. — Вот, Ваше Сиятельство, я просить вашу милость хотел, — продолжал он, подходя к тоненьким колодкам, стоявшим под липами, — об Осипе, хоть бы вы ему заказали в своей деревне так дурно делать.

— Как дурно делать?

— Да воть, что ни год, свою пчелу на моих молодых напущает. Им бы поправляться, а чужая пчела у них вощины повытаскивает, да подсекает...

— Хорошо, после, сейчас... — проговорил Николинька, не в силах уже более терпеть и, отмахиваясь, выбежал в калитку.

................................................................................................................................................

Одним из главных правил Николиньки было во всех отношениях становиться на уровень мужиков и показывать им пример всех крестьянских добродетелей; но главная из этих добродетелей есть терпение, или лучше безропотная и спокойная сносность, которая приобретается временем и тяжким трудом, а он не видал еще ни того, ни другого. Не знаю, смеяться ли над ним, или жалеть его или удивляться ему, но гримасы и прыжки, которые заставила его сделать пчела, мучили его как преступление; он долго не мог простить себе такой слабости и, нахмуривши свое молодое лицо, остановился посереди двора.

— Что я насчет ребят хотел просить, Ваше Сиятельство, — сказал старик, как будто или действительно не замечал грозного вида барина.

— Что?

— Да вот лошадками, слава-те Господи, мы исправны, и батрак есть, так барщина за нами не постоит.

— Так что-ж?

— Коли бы милость ваша была, ребят отпустить, так Илюшка в извоз бы на 3 тройках пошел. Може, что бы и заработал.

— Куда в извоз?

— Да как придется, — вмешался возвратившийся Илюшка, — Кадминские [?] ребята на 8 тройках в Ромен ездили, так, говорят, прокормились и десятки по 3 на тройку домой привезли, а то и в Одест, говорят, кормы дешевые.

— Разве выгоднее ездить в извоз, чем дома хлебопашеством заниматься?

— Когда не выгоднее, дома-то лошадей кормить нечем.

— Ну, а сколько ты в лето выработаешь?

— Да летошний год, начто кормы дорогие были, мы в Киев с товаром ездили, да в Курском опять до Москвы крупу наложили и так и сами прокормились и лошади сыты были, да и 15 рублев денег привез.

— Что-ж, я очень рад, что вы занимаетесь честным промыслом, коли хотите опять ехать, с Богом, но мне кажется, что выгод вам мало этим заниматься, да и работа эта такая, что шатается малый везде, всякой народ видит — избаловаться может, — прибавил Николинька, обращаясь к старику.

— Чем же нашему брату, мужику, заниматься, как не извозом, съездишь хорошо, и сам сыт, и лошади сыты, а что насчет баловства, так они у меня уж, слава-те Господи, не первой год евдят, да и сам я езжал, дурного ни от кого не видал, окромя доброго.

— Нет, брат, как ты не говори, а самое пустое это дело, только шляться. Мало ли, чем другим вы бы могли заняться.

— Как можно, Ваше Сиятельство, — подхватил Илюшка с жаром, — уж мы с эвтим родились, все эти порядки нам известны, способное для нас дело, самое любезное дело, Ваше Сиятельство, как нашему брату с рядой ездить.

— Ну отчего бы вам не заняться рощами или лугами.

— Силы нашей нет, — отвечал старик.

— Ведь у тебя есть деньги, — неосторожно сказал Николинька, — так, чем им в сундуке лежать, ты их в оборот пусти...

— Какие наши деньги, Ваше Сиятельство, вот избенку поставил, да ребят справил, и деньги мои все... наши деньги мужицкия. Где одолеть рощу купить? Последний достаток потеряешь, да и деньги наши какие? — продолжал твердить старик.

— Придите въ контору получить билетъ, — рѣзко сказалъ Николинька, повернулся и пошелъ домой. — Онъ боится открыть мнѣ, что [у] него есть деньги, — подумалъ онъ. Какъ передать мысли Николиньки, когда онъ шелъ по большой аллеѣ, которая черезъ садъ вела къ дому. Онѣ такъ были тяжелы для него, что онъ и самъ не съумѣлъ-бы выразить ихъ. —

Сколько препятствий встречала единственная цель его жизни, которой он исключительно предался со всем жаром юношеского увлечения!

Достигнет ли он когда нибудь того, чтобы труды его могли быть полезны и справедливы. Одна цель его трудов есть счастие его подданных: но и это так трудно, так трудно, что кажется легче самому найти счастие, чем дать его другим. Недоверие, ложная рутина, порок, беспомощность, вот преграды, которые едва ли удастся преодолеть ему. На все нужно время, а юность, у которой его больше всего впереди, не любит рассчитывать его, потому что не испытала еще его действий. Искоренить ложную рутину, нужно дождаться нового поколения и образовать его, уничтожить порок, основанный на бедности нельзя — нужно вырвать его. — Дать занятия каждому по способности. Сколько труда, сколько случаев изменить справедливости. Чтобы вселить доверие, нужно едва столько лет, сколько вселялось недоверие. На чем нибудь да основан страх Болхи открыть свое имущество. Это почти одно горькое влияние рабства и то произошло не от самого положения рабства, а от небрежности, непостоянства и несправедливости управления.

Возвратившись домой, Николинька взошел в одну из комнат своего большего дома. В небольшой комнате этой стоял старый, английский рояль, большой письменный стол и кожанный истертый диван, обитый медными гвоздиками, на котором спал мой герой, и несколько таких же кресел, вокруг комнаты было несколько полок с книгами и бумагами, и нотами. — В комнате было чисто, но беспорядочно, и этот жилой беспорядок составлял резкую противоположность с чопорным барским убранством других комнат большего бабуринского дома.

Николинька бросил шляпу на рояль и сел за него. Рука его рассеянно и небрежно пробежала по клавишам, вышел какой-то мотив, похожий на тройное «Господи помилуй», которое пели в Церкви.

Николинька подвинулся ближе и въ полныхъ и чистыхъ акордахъ повторялъ мотивъ, потомъ началъ модулировать, гармонія безпрестанно измѣнялась, изрѣдко только возвращалась къ первоначальной и повторенію прежняго мотива. Иногда модуляціи были слишкомъ смѣлы и не совсѣмъ правильны, но иногда чрезвычайно удачны. Николинька забылся. Его слабые, иногда тощіе, аккорды дополнялись его воображеніемъ. Ему казалось, что онъ слышитъ и хоръ, и оркестръ, и тысячи мелодій, сообразныхъ съ его гармоніей, вертѣлись въ его головѣ. Всякую минуту, переходя къ смѣлому измѣненію, онъ съ замираніемъ сердца ожидалъ, что выдетъ, и когда переходъ былъ удаченъ, какъ отрадно становилось ему на душѣ. Въ то же самое время мысли его находились въ положеніи усиленной дѣятельности и вмѣстѣ запутанности и туманности, въ которомъ онѣ обыкновенно находятся въ то время, когда человѣкъ бываетъ занятъ полуумственнымъ, полупрактическимъ трудомъ, напримѣръ, когда мы читаемъ, не вникая въ смыслъ читаннаго, когда читаешь ноты, когда рисуешь, когда находишься на охотѣ и т. д. Различные странные образы — грустные и отрадные — измѣнялись одни другими. То представлялись ему отецъ и сынъ въ видѣ Негровъ, запряженныхъ въ тележку, на которой сидитъ плантаторъ необыкновенной толщины, такъ что никакія силы не могли не мог Мудренаго, вспоминаетъ о выраженіи терпѣнія, всепрощенія и доброты, которыя онъ замѣтилъ на лицѣ ея, несмотря на уродливыя черты и желтый торчащій зубъ. — Должно быть въ 70 лѣтъ ея жизни я первый замѣтилъ это, думаетъ онъ и шепчетъ странно, потомъ вспоминаетъ онъ, какъ боялся Илюшка, чтобы онъ не пустилъ его въ извозъ: и ему представляется сѣрое, туманное утро, подсклизлая шосейная дорога и длинный обозъ огромныхъ нагруженныхъ и покрытыхъ рогожами троичныхъ телѣгъ на здоровыхъ толстоногихъ коняхъ, которые, выгибая спины и натягивая постромки, дружно тянутъ въ гору и потряхивая бубенчиками по склизкой дорогѣ. Навстрѣчу обоза бѣжитъ почта. Ямщикъ съ бляхой издалека поднимаетъ кнутъ, во все горло кричитъ: стой; на переднемъ возу изъ подъ рогожи, покрывающей грядки телѣги, лѣниво высовывается красивая голова Илюшки, который на зорькѣ славно пригрѣлся и заснулъ подъ рогожей. Онъ сквозь сонъ посмотрѣлъ на 3 тройки съ чемоданомъ, которыя съ звономъ и крикомъ пронеслись мимо его, слегка, ласкательно хлестнулъ правую пристяжную, и опять спряталъ голову. Николинька мыслью слѣдитъ за всей жизнью Илюшки въ извозѣ, онъ видитъ, какъ къ вечеру скрипятъ передъ усталыми тройками широкія тесовыя ворота, Илюшка весело и добродушно калякаетъ съ хозяиномъ и выпрягаетъ коней, какъ онъ идетъ въ жаркую избу, набитую народомъ, крестится, садится за столъ и балагуритъ съ хозяйкой[?], и ведется рѣчь съ товарищами, какъ скидаетъ армякъ, разувается босый и здоровый, беззаботный и веселый ложится на пахучее сѣно около лошадей и храпитъ до пѣтуховъ сномъ дѣтей или праведника. Онъ слѣдитъ за нимъ и въ кабакѣ, гдѣ онъ идетъ сорвать косуху и затянуть длинную пѣсню своимъ груднымъ теноромъ, и въ Одестъ, въ которомъ онъ видитъ только мѣсто, въ которомъ кормъ дорогъ, и бываетъ хозяину сдача, и въ Роменъ, и въ Кіевъ, и по всему широкому Р[усскому] Цар[ству], и опять онъ видитъ его на передкѣ телеги на большой дорогѣ и въ ясный вечеръ, и въ знойное утро здоровымъ, сильнымъ, беззаботнымъ. Славно, шепчетъ Николинька, все играетъ, и мысль, зачѣмъ я не Илюшка, тоже представляется ему.

Седой княжеский слуга давно на ципочках принес кофе на серебрянном подносе и, зная по опыту, что одно средство рассердить Князя было помешать ему в то время, когда он играет, также осторожно и тихо вышел в высокую дверь. Однако, должно быть весьма важный случай заставил его опять воротиться и молча дожидаться у двери, чтобы Князь оглянулся на него. Но звуки, которые вызывала пылкая фантазия, и странные мысли, которые, как бы следуя за ними, возникали в юной голове моего героя, так увлекали все его внимание, что он не замечал ни почтительного положения старого Фоки, ни даже приближающегося по большой березовой аллее звука почтового колокольчика, подвешенного к дышлу дорожной коляски. В дорожной коляске, на козлах, сидели ямщик и щеголь, городской (слуга) с замшевой сумкой через плечо, в триповом пальто и бархатной фуражке, а в середине молодой человек, с заметным любопытством и нетерпением, выглядывавший в сад и на дом. Не успели еще кони фыркнуть у подъезда, и лакей соскочить с козел, как молодой человек, выказывая все признаки сильного волнения и удовольствия, бежал уже по лестнице и спрашивал у встретившагося Фоки: «Дома ли Князь?»

— Дома-с.

— Где же он? Один? Что он делает? — спрашивал молодой человек, не дожидаясь ответа и улыбаясь от внутренняя удовольствия.

— Одни-с. Как прикажете доложить? — говорил Фока с недовольным видом, стараясь обогнать беспокойного гостя.

— Скажи: Исправник, слышишь? — сказал молодой человек, засмеявшись звучным, необыкновенно приятным смехом.

Николинька услыхал этот смех. Он многое напоминал ему. Образ человека, который смеялся так, и которого он любил так, как любят только в его лета, живо предстал перед ним. Но видеть этого человека было бы для него слишком большим наслаждением для того, чтобы он мог поверить сразу этой мысли. Он принял слышанные им звуки за одну из тех мимолетных грез, которые беспорядочно бродили в его воображении, и продолжал играть.

— Исправник приехали-с, — сказал Фока почти шопотом, с значительным видом зажмуривая глаза.

— Какой Исправник? Зачем Исправник? — сказал Николинька, с озадаченным видом оборачиваясь к нему.

— Не могу знать-с.

— Ах, Боже мой, зачем это? что ему нужно? и зачем ему нужно, не понимаю.

— Прикажете просить?

— Вот приятно. Проводи его в гостиную и попроси подождать.

В это время из за двери показалась веселая и красивая фигура гостя, который с слезами на глазах и хохоча из всех сил вбегал в комнату. Увидав его, Николинька несколько секунд оставался совершенно неподвижен, схватил себя за голову, зажмурился и прошептал: «быть не может», потом хотел броситься к гостю, хотел что-то сказать ему, но имел только силу привстать с табурета и бледный, остановился [1 неразобр.].

Гость обнял его, и они крепко несколько раз поцеловались. Оба были так сильно взволнованы, что они не могли ни минуты стоять на месте, они чувствовали потребность ходить, делать что-нибудь, говорить хоть вещи самые глупые, неинтересные ни для того, ни для другого.

В звании романиста, обязанного рассказывать не только поступки своих героев, но и самые сокровенные мысли и побуждения их, я скажу вам, читатель, что ни тот, ни другой не чувствовали ни малейшего ни желания, ни удовольствия обниматься и целоваться, но сделали это именно потому, что находились в положении напряженной бесцельной деятельности, о которой я говорил, и потому, что они, встречаясь в первый раз после дружеской связи, соединившей их 4 года тому назад, они, несмотря на сильное волнение, чувствовали некоторую неловкость и желали чем-нибудь прекратить ее. — Кто не испытывал подобного тройного смешанного чувства радости, беспокойства и замешательства при свидании с людьми, которых любишь: как-то хочется смотреть в глава друг другу, и вместе как будто совестно, хочется излить всю свою радость, а выходят какие-то странные слова, — вопросы: «когда приехал?» и «хороша ли дорога?» и т. п. Только долго, долго после первой минуты успокоишься так, что съумеешь выразить свою радость и сказать вещи, которые, Бог знает, почему, задерживаются и просятся из глубины сердца. Так сделал и Николинька. Он сначала спрашивал, не хочет ли обедать его друг, останавливался ли он в городе, ходил большими шагами по комнате, садился за рояль, тотчас же вскакивал и опять ходил по комнате, беспрестанно оглядываясь на гостя; наконец, он стал против него, положил ему руку на плечо и с слезами на глазах сказал:

— Ты не поверишь, Ламинский, как я счастлив, что тебя вижу.

Кто не слыхал в наш век остроумных фраз о устарелости чувства дружбы и шуточек над Кастором и Полюксом, и кто в своей молодости не чувствовал страстного, необъяснимая влечения к человеку, с которым не имел ничего общего, кроме этого чувства? Чему же верить: фразам, или голосу сердца?

— Каким ты помещиком, — говорил Ламинский, оглядывая с головы до ног Николиньку.

— А ты право вырос, — говорил Николинька.

— Помнишь ты еще ту польку, под которую мы танцовали с Варенькой? — спрашивал Ламинский.

Николинька садился за рояль и играл эту польку.

В этом, без сомнения, не выражается дружба, в которую вы не хотите верить, но ежели бы можно было выразить словами то, что они чувствовали, я бы сказал вам многое, и вы поверили бы. Мне кажется, для этого даже достаточно бы было взглянуть на лицо моего героя. Столько в нем было истинной радости и счастия. Даже седой Фока, остановившись у притолки, с почтительной, чуть заметной улыбкой одобрения смотрел на своего господина и думал с сожалением: «так-то и князь, покойник, их дедушка, любил гостей принимать. Только покойник важный был, а наш молод еще, — не знает порядков, как гостей угостить».

Пускай Фока судит по-своему; чистое и ясное чувство любви и радости, озаряющее душу Николиньки, нисколько не померкнет от этого.

Старый ломберный штучный стол, с желобками для бостонных марок и с латунью по краям, был поставлен и симметрично накрыт Фокою в саду, под просвечивающею, колеблющейся тенью темнозеленых высоких лип. Белая старинная камчатная скатерть казалась еще белее, форма старинных круглых ложек и выписанных еще старым князем киевских тарелок еще красивее и стариннее, серебряная резная кружка, в которой было пиво, одна роскошь стола, которую позволял себе Николинька, еще отчетливее и почтеннее. Николинька до обеда водил своего друга по всем своим заведениям.

Конец 1-ой части.

[ВТОРАЯ ЧАСТЬ.]

После несвязной сцены первого свиданья Николинька пригласил Ламинского пойдти по хозяйству.

Ламинский знал моего героя студентом, добрым, благородным ребенком, с тою милою особенностью, которую нельзя иначе выразить, как «enfant de bonne maison»;99 [ребенок из хорошей семьи;] одному он приехал. Мундир с синим воротником и парусинное пальто тоже большая разница. — Ламинский все шутил. «Каким ты помещиком, — говорил он, покачивая головой, — точно настоящий» и т. д.

Но когда они пришли в школу, где собрались мальчики и девочки для получения наград, и Николинька, хотя с застенчивостью, но с благородным достоинством стал некоторых увещевать, а других благодарить за хорошее ученье и дарить приготовленными школьным учителем, старым длинноносым музыкантом, волторнистом Данилой, пряниками, платками, шляпами и рубахами, он увидал его совсем в другом свете. Один из старших учеников поднес Князю не в счет ученья написанную им пропись в виде подарка. Отличным почерком было написано: «Героев могли призвести счастье и отважностей, но великих людей!».

Николинька поцеловал мальчика, но, выходя, подозвал Данилу и кротко выговаривал ему за непослушание. Николинька сам сочинял прописи, который могли понимать ученики (и из которых некоторые вошли даже в поговорку между мальчиками, как-то: «за грамотного 2-х неграмотных дают» и т. д.), но Данила отвечал:

— Я, Ваше Сиятельство, больше дал переписать насчет курсива руки прикащичьего сына».

— Да ведь смысла нет, Данила, этак он привыкнет не понимать, что читает, и тогда все ученье пропало.

— Помилуйте-с.

Ужъ не разъ бывали такія стычки съ Данилой. Князь противъ тѣлеснаго наказанія, даже мальчикамъ, и одинъ разъ, разговаривая съ Данилой, увлекся такъ, объясняя ему планъ школы и послѣдствія, которыя онъ отъ нея ожидаетъ, что слёзы выступили у него на глазахъ, и Данило, отвернувшись почтительно, обтеръ глаза обшлагомъ.

— А, все, Ваше Сиятельство, шпанскую мушку не мешает поставить, коли ленится, — сказал он, подмигивая с выразительным жестом.

Выходя из школы, Ламинский сделал Николиньке несколько вопросов, которые навели этого на любимую тему, и он, наконец, сказал ему то же, что нынче утром сказал Чурису, т. е. что он посвятил свою жизнь для счастья мужиков. Ламинский понял эти слова иначе, чем Чурис — они тронули его. Он знал откровенность, настойчивость и сердце Николиньки, и перед ним мгновенно открылась блестящая будущность Николиньки, посвященная на добро, и добро, для которого только нужно желать его делать. — По крайней мере так ему казалось, и поэтому-то он так сильно завидовал Николиньке, несмотря на то, что одного нынешнего утра достаточно бы было, чтобы навеки разочаровать его от такого легкого и приятного способа делать добро.

— Ты решительно великий человек, Николинька, — сказал он — ты так хорошо умел понять свое назначение и истинное счастие.

Николинька молчал и краснел.

— Зайдем в больницу? — спросил он.

— Пожалуйста, все мне покажи, — говорил Ламинский с открытой веселой улыбкой Николиньке, который большими шагами шел впереди его.

— Я понимаю теперь твое направление, и не можешь себе представить, как завидую тебе! Ах, ежели бы я мог быть так же как ты, совершенно свободен, верно, я не избрал бы другой жизни. Что может быть лучше твоего положения: ты молод, умен, свободен, обезпечен, и, главное, — добр и благороден, — не так, как обыкновенно понимают это слово, а как мы с тобой его понимаем — и ты посвятил свою жизнь на то, чтобы завести такое хозяйство, какое должно быть, а не такое, какое завела рутина и невежество между нашими помещиками; и я уверен, что ты успеешь совершенно, что хозяйство твое будет примерное, что ты образуешь своих крестьян, что ты приобретешь этим славу и счастие, которых ты так достоин. Я ужасно тебе завидую. Ежели бы я был свободен...

— Да разве ты не свободен? — перебил Николинька, с участием вглядываясь в одушевленное и грустное выражение лица своего друга. —

— А отец? — отвечал он скороговоркой, — ведь я еще ребенок, я ничего не имею. Мое назначение шляться по балам, делать визиты и числиться в каком-то Министерстве, в котором я не умею, не хочу и не могу быть на что-нибудь полезен. Отец никак не хочет понять, что мы живем уж не в его время, что меня не может удовлетворить то, что удовлетворяло его, когда он был молод, что я не могу жить без цели целый век. Положим, что меня никто не принуждает увлекаться тем, чем я увлекаюсь, но это делается невольно; дайте мне свободу и самостоятельность, а не держите, как ребенка, и я бы, может быть, мог быть таким же хорошим и полезным человеком, как и ты.

Николинька молчалъ: ему пріятно было видѣть въ своемъ другѣ это жаркое сочувствіе къ избранной цѣли его жизни, но, вмѣстѣ съ тѣмъ, онъ зналъ, что это сочувствіе только минутное; онъ зналъ, что Ламинскій былъ одинъ изъ тѣхъ людей, которые влюбляются въ мысли такъ же, какъ другіе влюбляются въ женщинъ. Въ первую минуту увлеченія они не только не сомневаются въ ея безусловной истинѣ, но и не воображаютъ возможности противорѣчія въ приложеніи ея. Они любятъ ее, какъ женщину, со слезами и полною вѣрою въ ея непогрѣшительность и такъ же, какъ женщинѣ, измѣняютъ ей для другой и отъ восторга вдругъ переходятъ къ равнодушію. Увлеченіе ихъ бываетъ такъ сильно, что не можетъ быть продолжительно, и такъ отвлеченно, что никогда оно не заставляетъ чѣмъ-нибудь положительнымъ жертвовать для него. — Такъ Ламинскій приходилъ въ искренній энтузіазмъ отъ каждой новой благородной мысли, которая съ дѣтства приходила въ его голову, а продолжалъ съ большимъ порядкомъ и успѣхомъ вести самую свѣтскую жизнь, противуположную всѣмъ тѣмъ мыслямъ, которыя приходили ему. Было ли это сомнѣніе въ своихъ силахъ, привычка къ разладицѣ между мыслями и поступками? Богъ знаетъ. Вѣрно только то, что это не было притворство, и Николинька зналъ это.

Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.