II.
ВАРИАНТЫ ИЗ ВТОРОЙ И ТРЕТЬЕЙ РЕДАКЦИИ «ДЕТСТВА».

*№ 1 (II ред.).

Вся эта сторона называлась углом наказаний. В этот же угол, около печки, ставили нас на колени, и в настоящую минуту стоял Володя. Когда я взошел, он оглянулся на Карла Ивановича, но тот не поднял глаз; по этому случаю Володя сел на свои пятки и, сделав мне пресмешную гримасу, схватился за нос, чтобы не расхохотаться, но не удержался и фыркнул. «Wollen sie still stehen»,113 113 [Стойте смирно,]

*№ 2 (II ред.).

Последняя стена занята была 3-мя окошками. В середине комнаты стоял стол, покрытой оборванной черной клеенкой, из-под которой виднелись изрезанные перочинными ножами края. Кругом жесткие деревянные табуреты без спинок.

Когда Карл Иванович вышел, я подошел к Володе и сказал: «за что?» — «А, глупости», отвечал он мне, «за то, что лег на окошко Акима смотреть, (Аким дурачек садовник) да и не видал, что он тут расставил сушить свои глупые коробочки, я и раздавил одну — право нечаянно». — «Какую?» спросил я. Он не успел ответить, потому что в это время взошел Карл Иванович в синем сертуке и зеленых панталонах, но только показал мне своими черными, веселыми глазами на угол за печкой и опять поднял плечи и чуть не фыркнул. Я взглянул: лучшее произведете Карла Ивановича: футляр с перегородочкой, которому не доставало только коемок, чтобы быть поднесену maman, для которого Карл Иванович нарочно заказывал болвана и над которым трудился с особенной любовью, лежал скомканный на полу и в самом жалком положении. Я понял, что должен был; перенести Карл Иванович, чтобы дойти до этого, и пожалел о нем душевно, но я не смел утешать его так же, как он утешал меня за 1/4 часа тому назад. Я с презрением посмотрел на Володю; мой взгляд выражал: «и ты можешь смеяться!» Карл Иванович остановился перед дверью и на верхней притолке стал писать цифры и буквы мелом — он вел календарь над этой дверью, но, так как на верхнем карнизе не выходил целый месяц, то он в известные дни стирал и писал новые знаки. В это время я выглянул в окошко.

**№ 3 (III ред.).

В замочную дыру я увидал, что Николай сидит у окна и, опустив глава, шьет сапоги; а против него Карл Ивановичь и, держа табакерку в руке, говорит с жаром.

Карл Ивановичь говорил по-немецки довольно хорошо и просто, но по-русски на каждом слове делал кучу ошибок и имел, кажется, претензию на красноречие; он так растягивал слова и произносил их с такими жалобными интонациями, что, хотя это могло показаться смешным, для меня речь его всегда была особенно трогательна. Он говорил с теми же ударениями, с которыми Профессор говорит с кафедры или с которыми читаются вслух чувствительные стихи; это было что-то в роде пения, печального и однообразного.

**№ 4 (III ред.).

Из всего этого я понял то, что он ненавидел Марью Ивановну и считал ее виновницей всех неприятностей, которые с ним случались, не любил папа, очень любил maman и нас и желал убедить Николая, а может быть только самого себя, что, как не грустно ему будет с нами расстаться, он «будет уметь» перенести этот удар судьбы с достоинством и спокойствием.

**№ 5 (III ред.).

(Выпустить)

Глава 8-я. Что же и хорошего в псовой охоте?

За что охота с собаками — это невинное, полезное для здоровия, изящное и завлекательное удовольствие — находится в презрении у большинства как городских, так и деревенских жителей? «Собак гонять», говорят городские, «зайцев гонять», говорят деревенские. Да что же тут дурного? Кому это приносит вред? Говорят: «раззоряются, убиваются».

Помещику гораздо дешевле стоит круглой год содержать порядочную охоту, чем прожить два осенних месяца в столице, в губернском или уездном городе, два месяца, которые; он от скуки непременно бы прожил там потому, что эти два месяца помещику в деревне делать совершенно нечего. Убиваются только те, которые скачут как безумные; а скачут, как безумные, на охоте только не охотники. Скажут: «а что же и хорошего-то в псовой охоте? Вот что.

18.. года, 8 го ноября, в день св. Михаила, в восемь часов утра, г-жа N, девица преклонных лет и почтенной наружности, уезжала в крытом возочке из деревни брата своего г-на N. Она бы уехала еще вчера, но накануне, с половины дня, сделалась оттепель, и пошел сильной снег, который перестал только за час перед зарей.

Примечания охотников насчет Михайлина дня оказались вериыми — пороша была отличная. Г-н N. был охотник; стремянной подал ему лошадь, сам сел на свою, свиснул борзых, которые играли и валялись по молодому снежку, и он выехал вслед за возком за околицу. Не проехал он двадцати сажень, как увидал направо от дороги малик (зайчий след), так отчетливо отпечатанный в пушистом снегу, что видно было место каждого пальца — малик пошел к гумнам. Г-н N. поехал по нем. Вот сдвоил... сметка, еще раз сдвоил, еще сметка и напутал таких узлов, что Г-н N. , молча переглянулся с своим стремянным; они оба были в затруднении, но стремянный, постояв с минуту и поглядев по сторонам, слегка свиснул и указал арапником на маленькую точку в снегу — это был прыжок, все четыре лапки вместе, потом еще прыжок, но уже отпечаток был шире, и опять пошел прямой след. Еще сдвойки, и вдруг как из земли вырос, вскочил и покатил с серебристой спинкой русак.

Собаки стали спѣть, онъ покосилъ на дорогу, выбрался на нее ж покатилъ прямо къ возку, которой маленькой рысцой ѣхалъ впереди. Г-жа N, услыхавъ, что травятъ сзади, велѣла остановиться и вышла изъ крытаго возочка, чтобы лучше видѣть охоту. Когда она вышла на дорогу, заяцъ былъ отъ нея не болѣе, какъ въ десяти шагахъ. Увидавъ, что заяцъ близко и бѣжитъ прямо къ ней, г-жа N, позабывъ всѣ приличія, взвизгнула и, растопыривъ салопъ, сѣла на самую середину дороги, въ позѣ насѣдки на яйцахъ, предпологая, должно быть, закрыть неопытнаго зайца салопомъ, какъ только онъ подбѣжитъ къ ней на довольно близкое разстояніе. Но къ несчастию эта хитрость не удалась, потому что русакъ, увидавъ такое странное положеніе г-жи N, можетъ быть, предугадывая ея коварные замыслы, захлопалъ ушами, отсѣлъ отъ висѣвшихъ на немъ собакъ и покатилъ полемъ. Г-жа N, видя въ одно мгновеніе всѣ свои планы разрушенными, пронзительно завизжала: «ай-яяй, держи, держи!», и, подобравъ салопъ, кинулась за нимъ. Но подлѣ дороги были сугробы, притомъ же лисій салопъ былъ тяжелъ, и бѣлые мохнатые сапоги безпрестанно сползали съ; ног; она не могла бежать более и получила такую одышку и так изнурилась, что тут же упала в снегу и только могла выговорить эти слова: «Что же, братец, я бы и рада, но сил моих нет». Ее подняли, усадили в крытый возочек; она не могла говорить от усталости, но улыбалась.

В нашем губернском городе жил купец Подемщиков; он всегда вел дела с отцом, и отец любил его за честность и аккуратность, охоту же он не любил и отзывался об охотниках презрительно.

Уговорил его раз отец ехать на охоту. Он взлез в своем длиннополом купеческом кафтане на охотничью лошадь и все поле ездил с нами. Поле было неудачное, и презрительная улыбка не сходила с его лица. Пришлось, наконец, подле самого его травить беляка. Я следил за ним во время травли, желая знать, какое на него произведет впечатление.

Он скакал, как сумашедший, и издавал изредка пронзительные звуки; но когда собаки окружили зайца и, выражаясь по-охотничьи, стали кидать с угонки на угонку, восторг его дошел до последних пределов: он, продолжая скакать и повалившись на луку, помирал со смеху.

Травля как нарочно была славная. Окруженный со всех сторон, беляк сделал salto-mortale, и одна собака поймала его на воздухе.

Несмотря на то, что со всех сторон ему кричали: «собак не раздавите, собак не раздавите», он подскакал к самому тому месту, где поймали зайца, не в силах более держаться на седле, от смеху свалился прямо в кучу собак и продолжал, лежа на земле, неистово, но уже беззвучно смеяться. Насилу, насилу его успокоили. Об чем он смеялся? Неизвестно.

*№ 6 (II ред.).

Как теперь вижу я, как он, в своем кабинете, с ногами заберется на кожаный диван, поставит подле себя как-нибудь боком столик, на котором стоят стакан чаю, графинчик с ромом, серебряная пепельница, лежат шотландская сигарочница, платок, и, прислонившись на шитую подушку, которую подкинет под спину, сидит и читает. Поза его и все эти предметы так изящно расположены, что человеку, который не имеет этого дара — во всем быть изящным — нужно бы было много времени и хлопот, чтобы сделать то же самое. Я замечал, что он за столом иногда передвигал стоявшия вещи, как казалось, без всякой нужды, и совершенно бессознательно толконет солонку подальше, графин подвинет ближе, свечку вправо, и точно выдет как-то лучше. Он имел привычку носить в комнате фуражки и иногда накидывать верхнее платье, не надевая в рукава — все это очень шло к нему. Он говорил плавно: не останавливаясь; и не поправляясь — смеялся очень редко; но часто улыбался, и улыбка у него была весьма приятыая. По-Французски говорил бегло и просто, но никогда не говорил только на одном языке, a перемешивал Русский с Французским. Несмотря на этот недостаток, рассказы его всегда были сильны, и речь приятна. В разговоре он употреблял иногда довольно грубые слова и жесты. Он иногда ударял кулаком по столу и употреблял слова в роде114 «постр ѣ л».

**№ 7 (III ред.).

Глава 4-ая. Что за человек был мой отец?

Большой, статный рост, странная, маленькими шажками походка, привычка подергивать плечом, маленькие, всегда улыбающиеся глазки, большой орлиной нос, неправильные губы, которые как-то неловко, но приятно складывались; большая, почти во всю голову, лысина и недостаток в произношении, пришепетывание, — вот наружность моего отца с тех пор, как я его запомню, — наружность, с которой он умел всем нравиться, прослыть и действительно быть человеком à bonnes fortunes.115 115 [удачливым.]

Он умел взять верх в отношениях со всяким. Не бывши никогда человеком очень большого света, он всегда водился с людьми этого круга и так, что был уважаем. Он знал ту крайнюю меру самонадеянности и гордости, которая возвышала его в мнении света, не оскорбляя никого. Он был в иных случаях оригинален, но не до крайности, а употреблял оригинальность как средство, заменяющее для него иногда светскость или богатство. Ничто на свете не могло возбудить в нем чувства удивления: в каком бы он ни был блестящем положении, казалось, он для него был рожден. Он умел показывать одну блестящую сторону своей жизни, и так хорошо умел скрывать ту мелочную, наполненную досадами; и огорчениями сторону жизни, которой подлежит всякий смертный, что нельзя было не завидовать ему. Он был знаток всех вещей, доставляющих удобства и наслаждения, и умел пользоваться ими.

Хотя он никогда ничего не говорил против религии и всегда наружно был набожен, но я до сих пор сомневаюсь в том, верил ли он во что-нибудь или нет? Его правила и взгляд на вещи всегда были так гибки, что решить этот вопрос очень трудно, и мне кажется, что он был набожен только для других.

Моральных же убеждений, что, независимо от закона религии, хорошо или дурно, и подавно у него не было; его жизнь была так полна увлечениями всякого рода, что он не успел, да и не находил нужным подумать об этом и составить себе какие-нибудь правила. К старости у него однако составились постоянные правила и взгляд на вещи, но не на основании моральном или религиозном, а на основании практическом, т. е. те поступки и образ жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствие, он считал хорошими и находил, что так всегда и всем поступать должно. Говорил он очень увлекательно, и эта способность, мне кажется, способствовала гибкости его правил; он в состоянии был тот же поступок рассказать как самую невинную шалость и как низкую подлость, а он всегда говорил с убеждением.

Как отец, он был снисходителен, любил блеснуть своими детьми и нежен, но только при других, не потому, чтобы он притворялся, но зрители возбуждали его — ему нужна была публика, чтобы сделать что-нибудь хорошее.

Он был человек с пылкими страстями; преобладающия страсти были игра и женщины. Во всю свою жизнь он выиграл около двух миллионов, и все прожил. Играл ли он чисто или нет? не 8наю; знаю только то, что у него была одна история за карты, за которую он был сослан, но вместе с тем он имел репутацию хорошего игрока и с ним любили играть. Как он умел обыгрывать людей до последней копейки и оставаться их приятелем, я решительно не понимаю, — он как будто делал одолжение тем, которых обирал.

Конек его был блестящия связи, которые он действительно имел, частью по родству моей матери, частью по своим товарищам молодости, на которых он в душе сердился за то, что они далеко ушли в чинах, а он навсегда остался отставным поручиком гвардии; но эту слабость никто не мог заметить в нем, исключая такого наблюдателя, как я, который постоянно жил с ним и старался угадывать его.

Он, как и все бывшие военные, не умел хорошо одеваться; в модных сюртуках и фраках он был немного как наряженый, но зато домашнее платье он умел придумывать и носить прекрасно. Впрочем, все шло к его большому росту,; сильному сложению, лысой голове и самоуверенным движениям. Притом он имел особенный дар и бессознательное влечение всегда и во всем быть изящным. Он был очень чувствителен и даже слезлив. Часто, читая вслух, когда он доходил до патетического места, голос его начинал дрожать, слезы показывались, и он оставлял книгу, или даже на дурном театре он не мог видеть чувствительной сцены, чтобы у него не выступили слезы. В этих случаях он сам на себя досадовал и старался скрыть и подавить свою чувствительность.

Он любил музыку и по слуху пел, акомпанируя себя, романсы приятеля своего А..... а, Цыганския песни и некоторые мотивы из опер. Он не любил ученую музыку и откровенно говорил, не обращая внимания на общее мнение, что сонаты Бетховена нагоняют на него сон и скуку, и что он ничего не знает лучше, как «Не будите меня молоду», как ее певала Семенова, и «Не одна», как певала Танюша.

Он был человек прошлого Александровского века и имел общий молодежи того века неуловимый характер волокитства, рыцарства, предприимчивости, самоуверенности и разврата. На людей иынешнего века он смотрел презрительно. Может быть, этот взгляд происходил не из гордости, а из тайной досады, что в наше время он уже не мог иметь ни того влияния, ни тех успехов, которые имел в свое...

Только тот, кто не живал хозяином в деревне, может не знать, сколько неприятностей могут наделать ему соседи своим сутяжничеством и ссорами, помещики одного с ним. уезда — своими языками, и власти — прижимками и придирками; может не знать, сколько они ему испортят крови и как отравят все счастие его жизни.

Чтобы избавиться от всех этих гонений, которым неизбежно подвергается каждый помещик, есть три способа: первый состоит в том, чтобы законно, в отношении всех, исполнять обязанности и пользоваться правами помещика. Этот способ, хотя самый простой и первый, представляющийся рассудку, к несчастию до сих пор остается на степени умозрения, потому что невозможно действовать законно с людьми, употребляющими закон, как средство безнаказанного беззакония. Второй способ состоит в знакомстве и приятельстве не только с лицами, представляющими власти уездные и Губернския, но и со всеми помещиками, с которыми столкнет. вас судьба, или которые пожелают вашего знакомства, и в мирном, полюбовном прекращении всех возникающих столкновений. Этот способ малоупотребителен, во-первых, потому, что дружеския связи со всем уездом сами по себе уже представляют неприятность не меньшую той, которой вы хотели избегнуть, и, во-вторых, потому, что слишком трудно человеку непривычному уметь держаться, избегая клеветы; и злобы, между всеми неприязненностями, беззакониями и низостями Губернской жизни, вы не должны забывать ничего, не пренебрегать никем: вы должны стараться, чтобы все без исключения были вами довольны. Горе вам, ежели вы нажили хоть одного врага, потому что каждый замарашка, который нынче еще в смиренной позе стоял у притолки вашей двери, завтра может наделать вам кучу неприятностей.

Третий способ состоит в том, чтобы чуждаться отношений со всеми и платить дань. Дань бывает двоякого рода: дань покорная и дань снисходительная. Дань покорная платится людьми, избравшими третий способ, но не имеющими возможности избавиться от произвола властей в наложении дани. Дань снисходительная платится людьми, имеющими связи с высшими Губернскими властями, но для большей безопасности и по заведенному обычаю не отказывающимися от дани.

Есть еще один весьма употребительный способ, но о котором по беззаконности его я упоминаю только, как об исключении. Он состоит в том, чтобы приобресть по Губернии или уезду грозную репутацию отъявленного сутяги и кляузника.

Папа в отношении властей и соседей употреблял третий способ, т. е. ни с кем в уезде не был знаком и платил снисходительную дань. Хотя он не любил часто ездить в губернский город, но умел устраивать так, что все губернские тузы: Губернатору Губернский Предводитель, Прокурор, хотя раз в год приезжали в Петровское.

Яков Михайлов, разумеется, при первой поездке в город шопотом рассказывал Исправнику и др., как его Превосходительство изволили ночевать и как изволили говорить то-то и то-то, поэтому ни Исправник, ни Становой не показывали носа в Петровское и спокойно ожидали снисходительной дани.

Когда власти по каким-нибудь необходимо нужным делам и приезжали в Петровское, то папа приказывал Якову угостить их у себя; ежели же и принимал кого-нибудь из них, то так холодно, что maman часто говорила ему:

— Как тебе не совестно, mon cher,116 116 [дорогой,]

Но папа отвечал:

— Ты не знаешь, мой друг, что это за народ: им дай вот столько, — при этом он показывал мизинец, — они захотят вот столько, — и он показывал всю руку до плеча.

С соседями обращение его было то же самое — с высоты величия.

— Деревня только тем и хороша, — говаривал он, — что отдыхаешь, а эти господа и здесь хотят мне надоедать своими глупыми визитами и претензиями.; Нельзя обвинять его за такое обращение; в его время, т. е. лет пятнадцать тому назад, это было одно средство, чтобы быть спокойным в деревне. Теперь все переменилось и многое стало лучше. Один помещик, у которого я об этом спрашивал, отвечал мне:

— И, батюшка, вы не знаете теперь наших Уездных и Земских Судов. Какой порядок, чистота, учтивость, политичность! Последний писарь фрак у себя имеет. A приезжайте-ка к Исправнику — Исправничиха в выписных платьях и чепцах ходит, образованнейшая женщина, говорит по-Французски, по-Итальянски, по-Испански, что вы хотите? Дочери музыкантши отличные, пиано-рояль, пол-парке; да на что уж лучше, вот у нас в уезде два Становых: один из Московского Университета, другой женат на Княжне Шедришпанской, ну, чистый Парижанин, — так вот-с, батюшка, какова у нас нынче земская полиция.

— Ну, а как теперь насчет взяток и кляуз, — спросил я, — вывелось ли это?

Помещик не отвечал мне прямо, а продолжал хвалить новый порядок вещей, политичность и образование помещиков, притом заметил, что другой Становой больше тысячи рублей в год проживает и таких лошадей, такой стол и квартиру имеет, что другому степному помещику укажет, как жить.

*№ 8 (II ред.).

Глава 9-ая. Любочка. Музыка. Отступление.

Приехавши домой, maman велела подать свечи, поставила ноты и села за рояль. Володя, Любочка и Катенька побежали в залу играть, я же с ногами забрался в вольтеровское кресло, которое стояло в гостиной, и расположился слушать. Катенька пришла звать меня в залу, но я был зол на нее и попросил оставить меня в покое.

<Maman сдѣлала гамму и потомъ начала играть 2-й концерта Фильда. Мими играла хорошо, и еще я слыхалъ хорошихъ музыкантовъ, но ничья игра мнѣ такъ не нравилась, какъ матушкина. Впослѣдствіи, вспоминая и обсуживая этотъ предметъ, я нашелъ, что пріятность игры maman состояла въ простотѣ. Она играла такъ, какъ было написано, ничего не перемѣняя, не пропуская и не прибавляя, не употребляла никакихъ аффектацій (Я могъ бы выразиться по-Русски, но, говоря о maman, мнѣ непріятно употребить неблагозвучное слово «натяжка») — ни въ игрѣ, ни въ позѣ. У дѣтей всегда чувство прекраснаго очень вѣрно, поэтому я безсознательно любилъ ея игру и не могъ и не могу слушать безъ отвращенія музыкантовъ и музыкантшъ, которые, садясь за форте-піано, делаютъ прелюдіи, состоящія изъ 3 основныхъ аккордовъ. Когда барышня; садится за форте-пиано и берет эти три фатальные аккорда да еще arpeggio,117 117 [Арпеджо — звуки аккорда, следующие один за другим.] 118 118 [Арпеджо — звуки аккорда, следующие один за другим.] 119 119 [Спокойно]

Въ это время maman встала с кругленькаго табурета, взяла другую тетрадь нотъ, поставила ее на пюпитръ, пододвинула свѣчи и опять усѣлась. По медленности, отчетливости ея движеній и по серьезному выраженію лица видно было, что она какъ будто приготавливается къ чему-то важному. Я опять задремалъ, прижавъ голову въ уголъ кресла. Запахъ пыли, которую я поднялъ поворачиваясь, щекотилъ мнѣ въ ноздряхъ, а давно знакомые мнѣ звуки пьесы, которую заиграла maman, производили на меня чрезвычайно пріятное впечатлѣніе. Она играла патетическую Сонату Бетховена.

Из 10 человек, у которых вы спросите: «какую музыку вы любите?» 9 непременно вам ответят, что они любят серьезную музыку, особенно Бетховена, которого они понимают (слово: понимать музыку для меня имеет весьма темное значение — откровенно говоря, — никакого значения. Я понимаю, что одно музыкальное сочинение может нравиться больше другого; можно сочувствовать одному больше другого, но понимать можно только мысль). Из этих 9-и человек 8 говорят это не потому, что музыка Бетховена им нравится, а потому, что они думают блеснуть своим музыкальным вкусом, выразив такое мнение. — Почти во всех романах или повестях, особенно французских, в которых музыка на сцене, непременно на сцене и Бетховен, опять только по той причине, что, так как с недавнего времени большинство обратилось к старинной музыке, имя это первое попадается под перо романиста. Никакой бы разницы не было, ежели бы он, вместо Бетховена, написал Доницети, Гунгля, Бюргмюлера или др. Все это я сказал вам для того, чтобы вы не; подумали, что, вспоминая о матушке за фортепиано, я наудачу сказал, что она играла Патетическую сонату. Нет, она именно играла ее, и я хочу, чтобы вы вспомнили эту сонату, ежели слыхали ее. Для этого я опишу вам впечатление, которое она производила на меня.

(В одном Французском романе, автор (имя которого очень известно), описывая впечатление, которое производит на него одна соната Бетховена, говорит, что он видит ангелов с лазурными крыльями, дворцы с золотыми колоннами, мраморные фонтаны, блеск и свет, одним словом, напрягает все силы своего французского воображения, чтобы нарисовать фантастическую картину чего-то прекрасного. Не знаю, как другие, но, читая это очень длинное описание этого Француза, я представлял себе только усилия, которые он употреблял, чтобы вообразить и описать все эти прелести. Мне не только это описание не напомнило той сонаты, про которую он говорил, но даже ангелов и дворцов я никак не мог себе представить. Это очень естественно, потому что никогда я не видал ни ангелов с лазурными крыльями, ни дворцов с золотыми колоннами. Ежели бы даже, что очень трудно предположить, я бы видел все это, картина эта не возбудила бы во мне воспоминания о сонате. Такого рода описаний очень много вообще, и во Французской литературе в особенности.120 Я вспомнил это описание, — оно находится в роман ѣ Бальзака «César Birotteau»; но сколько таких описаний во Французской литератур ѣ, то знают т ѣ, которые с ней знакомы.

У Французов есть странная наклонность передавать свои впечатления картинами. Чтобы описать прекрасное лицо — «оно было похожо на такую-то статую», или природу — «она напоминала такую-то картину», — группу — «она напоминала сцену из балета или оперы». Даже чувства они стараются передать картиной. Прекрасное лицо, природа, живая группа всегда лучше всех возможных статуй, панорам, картин и декораций.

Вместо того, чтобы напомнить читателю, настроить воображение так, чтобы я понял идеал прекрасного, они показывают ему попытки подражаний.121 Странно, что народ столь образованный, столица которого называется la capitale du monde или la capitale des idées [столица мира или столица идей], впал в такое заблуждение.

Что еще страннее, это то, что для того, чтобы описать что-нибудь прекрасное, средством самым употребительным служить сравнение описываемого предмета с драгоценными вещами. Великий Ламартин, возвышенная душа которого стала известна всему свету, со времени издания Confidences122 122 [Признания.] 123 123 [одним ударом убил двух зайцев] всему; свету открыл сокровеннейшия тайны своей великой души и приобрел именыице, которое так хотелось ему купить), великий Ламартин, описывая свои впечатления на лодке посреди моря, когда одна доска отделяла его от смерти, говорит, чтобы описать, как хороши были капли, падавшия с весел в море — comme des perles tombants dans un bassin d’argent.124 124 [как жемчуг, падающий в серебряный таз.] 125 125 [Луна над колокольней, как точка над i]

Воображение — такая подвижная легкая способность, что с ней надо обращаться очень осторожно. Один неудачный намек, непонятный образ, и все очарование, произведенное сотнею прекрасных, верных описаний, разрушено. Автору выгоднее выпустить 10 прекрасных описаний, чем оставить один такой намек в своем сочинении. Хотя наклонность сравнения вообще и в особенности с драгоценными вещами преобладает, как мне кажется, у Французов, эта наклонность существует и у нас, и у Немцев, но меньше всего у Англичан. Бирюзовые и брилиантовые глаза, золотые и серебрянные волосы, кораловые губы, золотое солнце, серебряная луна, яхонтовое море, бирюзовое небо и т. д. встречаются часто. Скажите по правде, бывает ли что-нибудь подобное? Капли воды при лунном свете, падающия в море, горят лучше жемчужин, падающих в таз, и ни капли не похожи на жемчужины, ни таз — на море. Я не мешаю сравнивать с драгоценными камнями, но нужно, чтобы сравнение было верно, ценность же предмета не заставить меня вообразить сравниваемой предмет, ни лучше, ни яснее. Я никогда не видал губ коралового цвета, но видал кирпичного; — глаз бирюзового, но видал цвета распущенной синьки и; писчей бумаги. Сравнение употребляется или чтобы, сравнивая худшую вещь с лучшей, показать, как хороша описываемая вещь, или, сравнивая необыкновенную вещь с обыкновенной, чтобы дать о ней ясное понятие).

Слушая патетическую сонату, которую я знал так, что каждый переход, каждая нотка возбуждала во мне ожидание, я испытывал два различные чувства. Иногда, и это случалось тогда, когда я бывал чем-нибудь расстроен, она возбуждала во мне какое-то нетерпение, досаду и беспокойство; мне тяжело было знать все вперед, хотелось неожиданного и хотелось бы не слыхать ее, но когда maman переставала играть, мне делалось еще досаднее и хотелось бы, чтобы она все играла, но что-нибудь другое. Иногда — и теперь я находился в этом расположении — соната эта имянно тем, что в ней не было для меня ничего поразительного, что я знал все вперед, доставляла мне, как я уже сказал, тихое, чудесное наслаждение. Хотя я знал прекрасно все, что будет, я не мог заснуть от того чувства, что, ежели вдруг будет не то, что я ожидаю, и чудесные аккорды интродукции вдруг разрешатся не так, как должны. Сдержанный мотив интродукции, который точно просится куда-то, заставлял меня притаивать дыхание до тех пор, пока, наконец, все это не разрешится в allegro.126 126 [Аллегро — быстро.]

Maman в месте этого разговора задерживала такт. — Много людей, основательно знающих музыку, говорили мне, что задерживать ни в каком случае не должно, и что, исполняя Бетховена, нужно ни на волос не отклоняться от написанного. Я слышал тоже эту же сонату, исполненную прекрасным музыкантом — он играл это место так же скоро, как и плохие. Несмотря ни на какие авторитеты, я убежден, что должно задерживать такт в этом месте. Нужно принудить себя, чтобы играть его скоро: место это так хорошо, что хочется дольше им насладиться. Последния ноты allegro127 127 [Allegro, Andante, Rondo в do mineur — части сонаты.]

Под звуки andante128 128 [Allegro, Andante, Rondo в do mineur — части сонаты.] 129 129 [Allegro, Andante, Rondo в do mineur — части сонаты.] ut bemol mineur. Невольно думаешь: что ему хочется? О чем он? Как бы его успокоить? И все хочется, чтобы скорее, скорее — и все кончилось, но, как кончится, хочется еще.

Когда я слышу музыку, я не думаю — мысль совершенно умирает, воображение тоже не рисует мне никаких образов и находится в совершенном бездействии — сознание физического существования уничтожается, но я чувствую, что я живу, и живу полно и тревожно.

Чувство, которое испытываешь, похоже на воспоминание, но воспоминание чего? Воспоминание того, чего никогда не было, и чего не помнишь.131 Чувствуешь с чрезвычайной ясностью, но когда хочешь опред ѣ лить, объяснить, что чувствуешь, невольно удивляешься, что н ѣ т средств выразить и 10-й доли того, что чувствуешь.

Сущность эстетического чувства, возбуждаемого в нас живописью — в обширном смысле — есть воспоминание о образах. Сущность эстетического чувства возбужденного музыкой есть несознанное воспоминание о чувствах и о переходах из одного чувства в другое.

Чувство поэзіи есть сознательное воспоминаніе о жизни съ ея образами и чувствами.

*№ 9 (II ред.).

В это время maman встала, взяла другую тетрадь нот, пододвинула ближе свечи, подвинула табурет больше на середину форте-пиано и начала играть другую пьесу, именно sonate pathétique Бетховена.

Читатель! Заметили ли вы, как все любят сочинения Бетховена, как часто в разговорах вы слышите, что сочинения этого композитора предпочитают всем другим? Заметили ли вы, что часто его хвалют и восхищаются им так, что совестно за тех, которые восхищаются. В романе или повести, ежели кто нибудь играет, то непременно сонату Бетховена, особенно в Французских романах. Верно вы часто слыхали о том, что трудно понимать Бетховена, и что чудо, какая миленькая штучка его Quasi una fantasia или Septuor и т. д. Не знаю, как вы, а для меня такого рода разговоры да и большая часть всяких разговоров о музыке — нож вострый. Уже давно замечено, что говорить о том, чего не знаешь, общая человеческая слабость, но отчего ни о чем так много не говорят и с такой уверенностью, не зная, как о музыке? Знание музыки далеко еще не наука, знание это дошло только до той степени, что видна возможность науки, но существуют правила, условленные названия, материалы для истории музыки, сочинения, которые составляют знание. Заметьте, что люди, имеющие это знание, нисколько не авторитет в музыке и даже удерживаются от выражения своего мнения. Отчего бы это?; Музыка, как искусство производить звуки и действующее на наш слух, доступно всякому. Большинство во всех отраслях человеческих знаний невежды, тем более в музыке как в знании, с одной стороны, доступном каждому и, с другой, находящемуся еще на первой ступени развития.

**№ 10 (III ред.).

Глава 10-ая.
Maman играет. — Музыка.

Maman сделала легко и бегло обеими руками гамму; потом пододвинула ближе табурет и начала исполнять грациозный и игривый второй концерт Фильда — своего учителя.

Она играла славно: не стучала по клавишам, как ученики и ученицы новой школы, не держала педаль при перемене гармонии, не делала arpeggio и не задерживала такта тамъ, гдѣ не нужно, такъ, какъ это дѣлаютъ многіе, полагая этимъ дать выразительность своей игрѣ, не прибавляла своих фіоритуръ. Вообще играла и сидѣла за роялемъ просто, безъ афектаціи. Можетъ быть, отъ этого-то игра ея мнѣ особенно нравилась.

Против меня была дверь в кабинет, и я видел, как туда взошли Яков и какие-то люди с бородами, в кафтанах; дверь тотчас же затворилась за ними.

«Ну, начались занятия!», подумал я. Мне казалось, что важнее тех дел, которые делались в кабинете, ничего в мире быть не могло; в этой мысли подтверждало меня еще то, что к дверям кабинета все подходили на ципочках и перешептываясь; оттуда же слышны были громкие голоса и пахло сигарой, запах которой всегда, не знаю почему, внушал мне уважение.

Я было задремал под простодушно-милые звуки второго Фильдого концерта, как вдруг услыхал очень знакомый мне скрип сапогов в официянтской и открыл глаза. Карл Ивановичь, хотя с лицом, выражавшим решимость, но тоже на ципочках, с какими-то записками в руке, подошел к двери и слегка постучал в нее. Его впустили и дверь опять захлопнулась.

«Как бы не случилось какого-нибудь несчастия, — подумал я. — Карл Ивановичь рассержён, а он на все готов в татя минуты».

В это время maman кончила концерт Фильда, встала с кругленького табурета, взяла другую тетрадь нот, развернула ее на пюпитре, пододвинула ближе свечи и, оправив платье, опять села против рояля. По вниманию, с которым она все это делала, и задумчиво-строгому выражению лица, казалось, она готовилась к чему-то очень серьезному.

«Что-то будет?» подумал я и опять закрыл глаза, прижав голову в угол кресла. Запах пыли, которую я поднял поворачиваясь, щекотил мне в ноздрях, а давно знакомые звуки пьесы, которую заиграла maman, производили во мне впечатление сладкое и вместе с тем тревожное. Она играла Патетическую Сонату Бетховена. Хотя я так хорошо помнил всю эту Сонату, что в ней не было для меня ничего нового, я не мог заснуть от беспокойства. Что, ежели вдруг будет не то, что я ожидаю? Сдержанный, величавый, но беспокойный мотив интродукции, который как будто боится высказаться, заставлял меня притаивать дыхание. Чем прекраснее, сложнее музыкальная фраза, тем сильнее делается чувство страха, чтобы что-нибудь не нарушило этой красоты, и тем сильнее чувство радости, когда фраза разрешается гармонически.

Я успокоился только тогда, когда мотив интродукции высказал все и шумно разрешился в allegro. Начало allegro слишком обыкновенно, поэтому я его не любил; слушая его, отдыхаешь от сильных ощущений первой страницы. Но что может быть лучше того места, когда начинаются вопросы и ответы! Сначала разговор тих и нежен, но вдруг в басу кто-то говорить такие две строгия, но исполненные страсти фразы, на которые, кажется, ничего нельзя ответить. Однако нет, ему отвечают и отвечают еще и еще, еще лучше, еще сильнее до тех пор, пока наконец все сливается в какой-то неясный, тревожный ропот. Это место всегда удивляло меня, и чувство удивления было так же сильно, как будто я слышал его в первый раз. Потом в шуму allegro вдруг слышен отголосок интродукции, потом разговор повторяется еще раз, еще отголосок, и вдруг в ту минуту, когда душа так взволнована этими беспрестанными тревогами, что просит отдыха, все кончается, и кончается так неожиданно и прекрасно...

Во время Andante я задремал; на душе было спокойно, радостно, хотелось улыбаться и снилось что-то легкое, белое, прозрачное. Но Rondo в ut mineur 132 132 Написано: ut bemol mineur.

Музыка не действует ни на ум, ни на воображение. В то время, как я слушаю музыку, я ни об чем не думаю и ничего не воображаю, но какое-то странное сладостное чувство до такой степени наполняет мою душу, что я теряю сознание своего существования, и это чувство — воспоминание. Но воспоминание чего? Хотя ощущение сильно, воспоминание неясно. Кажется как будто вспоминаешь то, чего никогда не было.

Основание того чувства, которое возбуждает в нас всякое искусство, не есть ли воспоминание? Наслаждение, которое нам доставляет живопись и ваяние, не происходить ли из воспоминания образов? Чувство музыки не происходить ли из воспоминания о чувствах и переходах от одного чувства к другому? Чувство поэзии не есть ли воспоминание о образах, чувствах и мыслях?

Музыка еще у древних Греков была подражательная, и Платон в своей «Республике» полагал непременным условием, чтобы она выражала благородные чувства. Каждая музыкальная фраза выражает какое-нибудь чувство — гордость, радость, печаль, отчаяние и т. д., или одно из бесконечных сочетаний этих чувств между собою. Музыкальные сочинения, не выражающия никакого чувства, составленные с целью или выказать ученость, или приобресть деньги, одним словом, в музыке, как и во всем, есть уроды, по которым судить нельзя. (К числу этих уродов принадлежать некоторые попытки музыкой выразить образы и картины.) Ежели допустить, что музыка есть воспоминание о чувствах, то понятно будет, почему она различно действует на людей. Чем чище и счастливее было прошедшее человека, тем более он любить свои воспоминания и тем сильнее чувствует музыку; напротив, чем тяжеле воспоминания для человека, тем менее он ей сочувствует, и от этого есть люди, которые не могут переносить музыку. Понятно будет тоже, почему одно нравится одному, а другое другому. Для того, кто испытал чувство, выраженное музыкой, оно есть воспоминание, и он находить наслаждение в нем, для другого же оно не имеет никакого значения.

**№ 11 (III ред.).

Глава 11-ая. Любочка.

Maman перестала играть. Я проснулся, высунул голову из за ручки кресел и увидал, что она сидит на том же месте, но не играет, а прислушивается. Из залы слышны были рыдания.

— Ах, Боже мой, — сказала maman, — непременно кто-нибудь из детей ушибся, — встала с табурета и почти бегом пустилась в залу.

Любочка сидѣла на полу между двухъ стульевъ; по лицу ея текли кровь и слезы. Около нея стояли съ испуганными лицами Володя и Катенька.

— Что такое? Где ты ушиблась? Скажи же, что с тобой? Душечка? Любочка, милочка, ангел мой? — говорила maman в сильном беспокойстве и сама готовая расплакаться. Когда она отняла руку, которой Любочка держалась за нос, видно было, как она обрадовалась, увидав, что кровь идет носом; инѣтъ ничего серьезнаго. Выраженіе лица ея мгновенно перемѣнилось, и она строго спросила у Володи:

— Как это случилось?

Володя объяснил, что Любочка представляла зайца и совершенно уже уходила от всех, как вдруг спотыкнулась и упала носом об стул.

— То-то, — сказала maman, обращаясь к Любочке и поднимая ее. — Тебе урок, чтобы ты не бегала, как сумашедшая. Иди в гостиную, моя милая, будет тебе шалить.

Любочка пошла впередъ, сзади ея maman, а сзади maman — мы трое.

Любочка продолжала рыдать, и рыданія ея похожи были на икоту. Изъ глазъ текли слезы, изъ носу кровь, изо рту слюни; полагая, что она утирается платкомъ, она размазывала имъ всѣ эти жидкости по лицу. Ноги всегда у нея были гусемъ, но теперь ея походочка съ развальцомъ была еще смѣшнѣе, такъ что такой жалкой и уморительной фигурки я никогда не видывалъ; даже maman, оглянувшись на насъ, улыбнулась, указывая на Любочку.

— Вы можете идти играть, — сказала она нам, — но Володя отвечал, что без Любочки играть в эайца совершенно невозможно, и мы все пошли в гостиную.

— Сядь, отдохни, — сказала maman Любочке, притирая ей нос водою с уксусом, — за то, чтобы ты не шалила, ты до тех пор не встанешь с этого места, пока не докончишь урока, который задаст тебе Мими.

Мими подала продолжавшей плакать Любочке рагульку и эадала ей урок в пять аршин.

Обыкновенно, когда кто-нибудь из нас ушибался, нас всех наказывали тем, что советовали посидет и отдохнуть, но нынче maman позволила намъ идти играть, потому, я предполагал, что нынче послѣдиій вечеръ мы были вмѣстѣ, и она не хотѣла насъ огорчить, какъ будто что-нибудь отъ нея могло огорчить насъ.

Папа вышел из кабинета с Карлом Ивановичем.

Карл Иванович пошел наверх, а папа с очень веселым лицом взошел в гостиную, подошел к maman и, положив ей руку на плечо:

— Знаешь, что я решил сейчас?

— Что?

— Я беру Карла Ивановича с детьми — место в бричке есть, они к нему привыкли и он к ним, кажется, тоже привязан, а восемьсот рублей в год никакого счета не делают. Et puis, au fond, c’est un bon diable,133 133 [И потом он в сущности добрый малый]

— Я очень рада, — сказала maman, — за детей и за него: он славный старик.

— Ежели бы ты видела, как он был тронут, когда я ему сказал, чтоб он оставил эти пятьсот рублей в виде подарка... — Это что? — сказал он, заметив посинелый нос и заплаканные глаза Любочки. — Кажется, мы провинились?

Любочка совсем было успокоилась, но как только заметила, что на нее обращено общее внимание, опять расплакалась.

— Оставь ее, mon cher,134 134 [дорогой,]

Папа взял из рук Любочки рагульку и сам стал вязать.

— Вдвоем мы скорее кончим, однако лучше попробуем попросить прощения, — сказал он, взяв ее за руку. — Пойдем.

Любочка перестала плакать и, подойдя к maman, повторяла вслух слова, которые ей шептал папа на ухо.

— Нынче последний вечер, мамаша, что мы... я с папа... буду... так... простите... нас... а то... он не хочет... меня любить... ежели я буду... плакать.

— Простите нас, — прибавил папа, и разумеется их простили.

Незадолго перед ужином в комнату взошел Гриша.

С самого того времени, как он пришел в наш дом, он не переставал вздыхать и плакать, что, по мнению тех, которые верили в его способность предсказывать, предвещало какую-нибудь беду.

Он стал прощаться и сказал, что завтра, рано утром, пойдет дальше. Я подмигнул Володе и вышел в дверь.

— Что?

— Пойдемте на мужской верх; Гриша спит во второй комнате; в чулане прекрасно можно сидеть, и мы всё увидим.

— Отлично. Подожди здесь, я позову девочек.

Девочки выбежали, и мы отправились наверх.

Там, не без спору решив, кому первому взойдти в темный чулан, наконец, уселись.

*№ 12 (II ред.).

Бабушке было и казалось лет под 70. Росту она должно быть была среднего, но теперь от лет казалась маленького; зуб не было, но она говорила хорошо; лицо было в морщинах, но кожа чрезвычайно нежна, глаза большие, строгие, но зрение слабое; нос большой и немного на бок; несмотря на это, общее выражение лица внушало уважение: руки были удивительной белизны, и от старости ли, или оттого, что она их беспрестанно мыла, на оконечностях пальцев были морщины, как будто только-что она их вымыла горячей водой. На ней был темно-синий шелковый капот, черная мантилия, и чепчик; съ узенькими, голубыми лентами, завязанными на кожѣ, которая висѣла подъ подбородкомъ; изъ-подъ мантиліи видѣнъ былъ бѣлый платокъ, которымъ она всегда завязывала отъ простуды шею. Бабушка не отставала очень от модъ, а приказывала передѣлывать модные чепчики, мантильи и т. п. по своему, по-старушечьи. Бабушка была не очень богата — у нее было 400 душъ въ Тверской губерніи и домъ, въ которомъ она жила въ Москвѣ. Какъ управленіе имѣніемъ, такъ и образъ ея жизни ни въ чемъ ни малѣйше не измѣнился съ того времени, какъ она овдовѣла. Лицо бабушки всегда было спокойно и величаво; она никогда почти не улыбалась, но вмѣстѣ любила смѣшить и успѣвала въ этомъ удивительно. Вся гостиная помирала со смѣху отъ ея разсказовъ, а лицо ея удерживало то же важное выраженіе — только глаза немного съуживались. Она плакала только тогда, когда дѣло шло о maman, которую она любила страстно и больше всего въ мірѣ.

*№ 13 (II ред.).

Глава: О свете.

В следующей главе выдут на сцену Князья, Княгини. Почитаю нужным сказать вперед, какие будут мои Князья, чем отличаются они от князей большей части романистов, и в какой круг я намерен ввести читателя.

Читатель, делали ли вы то же замечание, какое я? Ежели нет, то вспомните хорошенько повести и романы, так называемые великосветские, которые вы читали. Вот что я заметил в этих романах и повестях. Редко герой романа, т. е. то лицо, которое любит автор, бывает из высшего круга, и еще реже, чтобы этот герой был хороший человек; большею же частью высшее общество выставляется только для того, чтобы показать, какие все дурные, подлые и злые люди живут в нем; оно служить для того, чтобы нагляднее выступили добродетели героев — чиновников, воспитанниц, мещан и135 мужиков.

В моей повести, я должен сказать вперед, что не будет ни одного злодея, ни одного такого человека, который будет наслаждаться страданиями других. Что делать! Никогда в жизни я не только не сталкивался с такими людьми, но даже и не верю в их существование, хотя нет почти ни одного романа без них.

Не могу сказать, хотя и очень желал бы, что ни один человек не делал мне зла. Итак [?] я так же, как и другие, испытал дурную сторону сношений с ближними, но все; которое я испытывал, происходило от невежества, слабости, страстей людских, но никогда — от желания делать зло. Удивительно, зачем беспрестанно представляют нам в романах таких людей, которых не бывает, и которых существование было бы очень грустное. — Я понимаю, что можно увлекаться правдою в прекрасном, но какой злой дух увлекает фантазию романистов, людей, которые хотят рисовать нам нравы, до неестественности в дурном и ужасном? Для чего Князь или Граф, Княгиня или Графиня всегда имянно — те необходимые лица в романе, которые разрушают счастие и вредят добродетельным героям? Почему знатность, богатство всегда бывают атрибутами злодейства? — Может быть, этот контраст нужен для поразительности, но он, по моему мнению, вредит естественности. Мне кажется, что между людьми знатными и богатыми, напротив, меньше бывает злодеев, потому что им меньше искушений, и они больше в состоянии, чем низшие классы, получить настоящее образование, и верно судить о вещах.

*№ 14 (II ред.).

Глава 15. Княгиня Корнакова.

Один из двух лакеев, ездивших за каретой бабушки, взошел и доложил: «Княгиня М-я A-а Корнакова». «Проси», сказала бабушка, усаживаясь глубже в кресла. — Карл Иваныч встал и объяснил бабушке, что друг его, портной Schönheit, женат на Русской, и ее зовут Анной Ивановной, и что он как с мужем, так и с женой давнишний приятель. Бабушка и мы слушали его с большим удивлением: к чему ведет эта речь! — «Так как нынче Св. Анны», сказал он с обыкновенными жалобными ударениями (Я буду подчеркивать слова, которые он особенно растягивал и произносил плохо [?]), «то позвольте мне пойдти поздравить М-е Schönheit и обедать, как другу дома, в их семейном кружке». Бабушка, посмотрев несколько времени на него очень пристально, согласилась и оказала, что дети целый день будут с нею, и поэтому он может совершенно распологать своим днем, хотя ей было бы приятно видеть его в свои имянины у себя, но старые друзья по всей справедливости должны были иметь преимущество перед новыми. — «Вы можете идти, Карл Иваныч», прибавил папа довольно сухо улыбавшемуся и расшаркивавшемуся Карлу Иванычу, и, когда тот вышел, папа по-Французски сказал бабушке: «Я предвижу, что он здесь совсем испортится». Меня очень поразили во всем этом две вещи: во-первых, как смел Карл Иваныч предпочесть какую-то М-е Schönheit бабушке? — «Должно быть эта дама еще более достойна уважения и еще важнее, чем бабушка», —думал я. И, во-вторых: что значило, что Карл Иваныч здесь испортится? и как; онъможетъ испортиться?» Папа вѣрно бы объяснилъ это, по тому что въ то самое время, какъ въ дверь гостиной входила княгиня М-я A-а, бабушка, какъ будто не замѣчая ея, спросила у папа: «Т. е. какъ испортится?» — «Избалуется», сказалъ папа, приподнимаясь и кланяясь княгинѣ. Бабушка обратилась тоже къ двери. Какъ только Корнакова замѣтила, что на нее всѣ смотрятъ, она пошла гораздо скорѣе, чѣмъ прежде, и тотчасъ же начала говорить; она говорила такъ скоро и связно, что трудно было понять ее. Это обстоятельство заставило меня заключить съ самой выгодной стороны о ея умѣ, и я сталъ вслушиваться и наблюдать. Княгиня много говорила одна, съ самаго того мѣста, гдѣ ее замѣтили; она, не переставая говорить, подошла къ креслу бабушки, не умолкая, поцѣловала у нея руку и усѣлась подлѣ.

*№ 15 (II ред.).

Глава 16. Что я увидал в зеркале, и секли ли нас в детстве?

Я увидал в зеркале белокурого мальчика в каричневом полуфрачке, с беленькими воротничками, перекосившимися на бок, с припомаженными висками и с торчащими вихрами на макушке. Мальчик этот был красный, и на широком лбу и носу выступали капли пота. Он, видимо, старался иметь видь задумавшагося мальчика, но был просто очень сконфуженный мальчик. Вид этого мальчика в зеркале мне был очень неприятен, и я оглянулся на всех, не видал ли кто-нибудь, что я смотрел в зеркало, но большие были заняты каким-то разговором, а Володя смотрел на меня, но как только я взглянул на него, стал смотреть в другую сторону. Он верно понял, что мне должно быть неприятно знать, что я дурен, и притом знать, что он хорош и чувствует свое преимущество передо мной. Глядя на его худенькую, стройную фигурку, румяные щеки, черные, тоже, как и у папа, всегда смеющиеся глазки, гладкие, темные волосы и общее выражение веселости и самодовольства, я завидовал. Название, которое мне дал папа — философа, я переводил: дурносопый. И ежели философ, значит мудрец, и я бы был мудрец, я бы ни минуты не поколебался отдать всю свою мудрость за хорошенькое личико.

Я помню, как раз, в деревне, за обедом, говорили про мою наружность, и при мне maman, которая всеми средствами старалась найти что-нибудь хорошего в моем лице, должна была сознаться, что я очень дурен. И потом, когда я подходил благодарить за обед, она потрепала меня по щеке и сказала: «Ты это знай, Николенька, что ты дурен, и за твое лицо тебя никто не будет любить, а ты должен стараться быть умным и добрым, тогда тебя будут любить за твой ум и доброту». Мне было не больше 6-и лет, когда она мне это сказала,; но это так врезалось в моей памяти, что я помню ту мысль, которая мне в эту минуту пришла, имянно, что она от меня скрывает всю правду, но что она уже уверена в том, что я умен и добр. С той минуты я убедился навсегда в 3-х вещах: что я дурен, умен и добр. К последним 2-м мыслям я так привык, что никто и ничто не могло бы меня разуверить (Какое-то, должно быть ложное, чувство мне говорило, что во всем есть возмездие — «я не хорош, зато я умен» — думал я), но к первой мысли я никак не мог привыкнуть и продолжал очень часто поверять свои сомнения на этот счет не только зеркалам, но всем вещам, которые способны отражать довольно ясно. Так, часто я смотрелся в стакан, в самовар, в графины и т. д., но все эти вещи отвечали мне неумолимо то же самое, т. е. плохо. — На молитве очень часто я просил Бога, чтобы он сделал меня красавцем. От этих умозрений насчет преимущества красоты перед другими дарами природы я, вспомнив слова Княгини и бабушки о розгах, перешел к рассуждениям о том, секли ли нас или нет?

*№ 16 (II ред.).

Секли ли нас или нет? Вот вопрос, который я себе сделал и, вспоминая прошедшее, старался решить.

Помню я, как раз, в самое вербное воскресение, у нас в деревне служили всенощную. После всенощной и ужина, мы пришли в спальню; и по какому-то случаю очень развеселились. Я вспрыгнул на кровать к Володе, перерыл постель — даже доска одна провалилась под нами — мы щекотали, теребили друг друга, визжали, помирали со смеху — одним словом, находились во всем разгаре детской бессознательной шумной веселости. Вдруг в комнату взошел Карл Иваныч. По лицу его заметно было, что он не в духе. В руке он нес только-что распустившуюся и освященную вербу с тем, чтобы поставить ее за икону, которая находилась в нашей спальне. «Was ist das?»136 136 [Что это такое?] по-настоящему.

Maman находила, что побои — наказание унизительное; я часто слыхал, что она отзывалась о сечении с ужасом и отвращением, и Карлу Иванычу строго было приказано не бить нас.

Удивительно, что добрый Карл Иваныч, пунктуально исполняющий все приказания, не мог воздержаться. Не раз случалось, что он бил нас линейкой, давал щелчек в лоб своим огромным ногтем, раз даже ударил меня своими помочами. Я не обращал внимания на эти случаи, но верба... Стало быть напрасно я горжусь, что меня не секли. Однако нет — сечь должно быть значит совсем другое — верно мальчика кладут на скамейку, держат, он кричит, и его секут двое — вот это ужасно. — А верба что? Это так Карл Иваныч разгорячился; я помню, он сам говорил, что жалко, что мы не были сечены. Стало быть нас не секли.

Часто со мною случалось и впоследствии, что я, составляя себе вперед понятие о каком-нибудь впечатлении и потом испытывая его, никак не мог согласовать одно с другим и не верил, что я действительно испытал то, о чем составил себе такое неверное понятие. Я решил, что нас не секли.

*№ 17 (II ред.).

Глава 17-ая. Князь Иван Петровичь.

Княгиня М. А. уехала и обещала после обеда прислать своего Этиена и других детей познакомиться с нами. Я очень был рад, потому что интересовался знать, какой вид может иметь мальчик, которого секут. После М. A. приезжало еще много гостей поздравлять бабушку — большей частью родные и называли ее ma tante.137 137 [тетушка.] моя милая, точно как будто она говорила с своей горшичной. Я перезабыл большую часть этих гостей, но помню тех, которым читали мои стихи.

В числе последних был один человек довольно высокого роста, средних лет и в военном мундире. Он был тонок — особенно ноги, — но не строен; все тело его при всяком движении перегибалось; руки были очень длинны. Ежели бы он не имел большого апломба в приемах, наружность его напоминала бы обезьянью. Он был плешив; лоб был большой; нос загибался к губам; нижняя челюсть выдавалась вперед так, что это даже было неестественно. Привыкнув к мысли, что ум есть всегдашнее возмездие красоты, вид дурного лица всегда заставлял меня составлять самое выгодное понятие о уме. Кукурузов был дурен до невозможности, и, ежели бы не уверенность, с которой он носил свою уродливость, он внушал бы отвращение. Нельзя; было не подумать, увидав его: верно этот человек имеет много достоинств, ежели с таким некрасивым лицом доволен собою.

Он мне очень понравился.

Алишкѣева тоже была родственница бабушки. Она пріѣхала съ дочерью, и такъ какъ бабушка приняла ее хорошо, то сидѣла довольно долго. — Дочь ея была дѣвушка лѣтъ 18, тоненькая, стройненькая, свѣженькая, прекрасно одѣтая, но она не нравилась мнѣ. Все въ ней было неестественно, и красота, и движенія. Ежели бы меня спросили: «хороша ли Sachinette?» я бы сказалъ, что хороша; но самъ бы я никогда не сказалъ другому: «неправда ли, какъ хороша Sachinette?» Притомъ же у ней былъ недостатокъ, который дѣтямъ очень бросается въ глаза — неестественность. Она ко всему говорила про Венецію, въ которой жила съ матерью, смѣялась тоже ко всему и не отъ души; и когда насъ ей представили, замѣтивъ должно быть мою неловкость и смущеніе, непремѣнно хотѣла его увеличить и меня поцѣловать; я убѣжалъ въ другую комнату отъ стыда — она за мною. Въ это самое время входилъ Господинъ Кукурозовъ. Sachinette оставила меня въ покоѣ и пошла назадъ въ гостиную, слегка переваливаясь съ ноги на ногу, представляя, будто бы она очень устала за мной бѣгать (не знаю, зачѣмъ она это дѣлала). Кукурозовъ усѣлся противъ бабушки и повелъ какую-то сладкую, сладкую рѣчь. Меня удивило, какъ онъ не догадался уступить Sachinette кресло, на которомъ сидѣлъ подлѣ бабушки. Sachinette постоявъ немного, сказала: «Ахъ, какъ я устала, maman» (должно быть, чтобы Кукурозовъ замѣтилъ ея присутствіе, но онъ только оглянулся на нее и продолжалъ что-то съ нѣжностью говорить бабушкѣ). Sachinette сѣла на дальнемъ стулѣ подлѣ насъ. Бабушка представила Кукурозова Алишкѣевымъ, онъ приподнялся, и надобно было видѣть, какъ мгновенно выраженіе совершеннаго равнодушія и невниманія, съ которыми онъ до того смотрѣлъ на Алишкѣевыхъ, смѣнилось любезнѣйшей улыбкой, и съ какимъ искреннимъ выраженіемъ онъ въ самыхъ отборныхъ Французскихъ словахъ сказалъ имъ, что давно желалъ имѣть эту честь. Въ одно и то же время, хотя Алишкѣева и Sachinette стояли въ противуположныхъ углахъ гостиной, онъ обращался и къ матери и къ дочери съ удивительной отчетливостью и ловкостью; потомъ онъ отодвинулъ кресло, чтобы не сидѣть спиной къ Sachinette, опять сѣлъ, поправилъ шляпу и саблю и заговорилъ о какомъ-то певцѣ, разговоръ, въ которомъ приняли участіе всѣ, какъ будто ни въ чемъ не бывало. «Вотъ это человѣкъ!» — подумалъ я. Онъ почти одинъ поддерживалъ разговоръ, и видно было, что другимъ совѣстно было говорить при такомъ человѣкѣ. Фразы его были такъ круглы, полны; говорилъ онъ такъ отчетливо и употреблялъ, для меня такія непонятныя, французскія слова, что я ему въ мысляхъ отдалъ преимущество надъ всѣми — надъ; Княгиней и еще над одной барыней, которая мне тоже понравилась. Алишкеева была дама, отличавшаяся от всех других, которых я видел, какою-то особенной резкостью и апломбом в разговоре. Она говорила с удивительной уверенностью про вещи, которые не посмела [?] бы затронуть в разговоре другая дама. Впоследствии я нашел, что этот дух принадлежит почти всем дамам Петербургского общества. Она намекнула что-то об Италии, — он стал говорить про Италию еще лучше и к чему то сказал «la patrie des poètes». — «Apropos des poètes»,138 138 [родина поэтов. Кстати о поэтах,] 139 139 [А кто, графиня, тот счастливый поэт, которого вы вдохновили на такие прекрасные стихи?] 140 140 [молодой человек, культивируйте муз.]

*№ 18 (II ред.).

Мне не хотелось верить, (не тому, чтобы действительно папа делал несчастливою maman), но не хотелось верить и тому, чтобы кто нибудь имел право судить его. Я отбрасывал эту мысль, но она опять лезла мне в голову. Папа встретился мне в зале; я посмотрел на него, но совсем другими глазами, чем обыкновенно. Я уже не видел в нем, как прежде, только отца, — a видел человека, который так же, как и другие, может поступить нехорошо — одним словом я рассуждал о нем. Одна завеса спала с детского воображения.

*№ 19 (II ред.). Глава 18. Прогулка.

До обеда отец взял нас с собою гулять. Хотя со времени приезда нашего в Москву я уже раз 20 имел случай прогуливаться по бульварам, но все не мог привыкнуть к странному Московскому народу, и его обхождению, в особенности же я никак не мог понять, почему в Москве все перестали обращать на нас внимание — никто не снимал шапок, когда мы проходили, некоторые даже недоброжелательно смотрели; на нас, многие толкали и решительно обращались с нами, как будто мы перестали быть детьми П. А. Иртенева и владетелями села Петровского, Хабаровки и др. Я всячески старался объяснить это общее к нам равнодушие (и даже как будто презрение). — Сначала я предполагал, что верно мы дурно одеты и похожи на дворовых мальчиков, но, напротив, бекеши у нас были щегольские, и я не без основания рассчитывал, что они должны были внушать хотя некоторое уважение, думал я тоже, что это верно потому, что нас еще не знают, но прошло уже много дней, а на нас все не обращали никакого внимания; наконец, я пришел к заключению, что верно за что-нибудь на нас сердятся, и я очень желал узнать причину такой немилости. Мы вышли на Пречистинский бульвар, отец шел тихо серединой, мы бегали взапуски за оголившимися липками по засохшей траве. Перед нами шла какая-то барыня, щегольски одетая, с маленькой, лет 7-ми, девочкой, которая в бархатной красной шубке и меховых сапожках катила перед собой серсо, но так тихо и вяло, что я никак не мог понять, для чего это она делает. Скорее можно было сказать, что ей велено докатить этот обруч до известного места, чем то, что она им играет. То ли дело Любочка или Юзенька бывало летят по зале, так что все тарелки в буфете дрожат.

Догнавъ барыню съ дѣвочкой, отецъ подозвалъ насъ и представилъ ей. Мы поклонились и сняли фуражки. Я такъ былъ озадаченъ, какъ говорилъ, тѣмъ, что намъ никто не снималъ шапокъ, но всѣ оказывали равнодушіе, что я впалъ въ противуположную крайность — я сталъ подобострастенъ и, снявъ фуражку, стоялъ въ почтительной позѣ, не надѣвая ея. Володя дернулъ меня за рукавъ бекеши и сказалъ: «что ты, какъ лакей, безъ шапки стоишь?» О, какъ меня оскорбило это замѣчаніе! Я никогда не забуду, съ какой неловкостью и злобой я надѣлъ фуражку и перешелъ на другую сторону бульвара.

Это была кузина его Валахина. Она шла такъ же, какъ и мы, на Тверской бульваръ, и мы пошли вмѣстѣ. Какъ я замѣтилъ, отецъ былъ съ нею друженъ и просилъ ее прислать нынче вечеромъ старшую дочь къ намъ говоря, что можетъ быть будутъ танцы; она обѣщала. На Никитскомъ бульварѣ было довольно народа, т. е. хорошо одѣтыхъ господъ и барынь. Я замѣтилъ, что Валахина на Никитскомъ бульварѣ шла тише и стала говорить по-Французски; когда же мы перешли площадь и взошли на Тверской, она стала грассировать и называть свою дочь не «Машенька», какъ она называла ее на Пречистенскомъ, не Marie, какъ она называла на Никитскомъ, а «Маии». Это меня поразило. Замѣтивъ по этимъ ея поступкамъ всю важность Тверского бульвара, я старался тоже и походкой, и осанкой быть похожимъ не на Николеньку, а на Никса, или что нибудь въ этомъ родѣ.

Вскоре после нашего приезда познакомились мы с тремя мальчиками наших лет, Ивиными. Старший был нехорош собой и мальчик мясистый, вялый, потный; младшие же два были совершенные красавчики. То ездили мы к ним, то они к нам, и в обоих случаях для меня это был совершенный праздник. Я без памяти любил обоих меньших и любил так, что готов был для них всем пожертвовать, любил не дружбою, а был влюблен, как бывают влюблены те, которые любят в первый раз — я мечтал о них и плакал. Вот как я любил его. У него была дурная привычка, за которую часто бранил его гувернер — моргать беспрестанно глазами. Теперь, вспоминая его, я вижу, что действительно это очень портило его, но тогда я находил это прелестным, мне казалось, что именно в этом главная причина его привлекательности, и я даже старался сам моргать глазами так же, как он. Когда мы соединялись, любимою игрою нашей были солдаты, т. е. разыгривание всяких сцен из солдатской жизни: маршированье, сражение, отдыхи и даже наказания.141 Я часто подвергался, не помню за что, фухтелям, и странно, что, хотя свитые жгутами платки были не мен ѣ е д ѣ йствительны, ч ѣ м настоящие фухтеля, я не могу сказать, чтобы боль, которую я чувствовал, была мн ѣ неприятна.

Что было весьма приятно в наших отношениях это, что мы называли друг друга не уменьшительно: Николенька, Петруша, а Николай, Петр. Бульвар был полон народа, солнышко ярко и весело играло на всем — на чистых сапогах прогуливавшихся господ, на атласных шляпках барынь, на эполетах военных; даже одна пуговица оборванного солдата, который прошел с узлом мимо нас, блестела, как золото. По расчищенному песку, на котором заметны были полукруглые следы метлы, кое-где стеклушко или песчинка блестели, как брильянты. Иные гуляли тихими шагами и с палками с набалдашниками — руки назад; другие, размахивая руками, стороной, как будто спешили куда-нибудь, но тоже ходили взад и вперед. С первого взгляда поражала только пестрота и блеск, но чем дальше подвигался вперед, из общей пестроты выдвигались шляпки, эполеты или длинные сертуки. Все лица этой панорамы чрезвычайно хороши были издали, но чем ближе подвигались, тем меньше нравились. Или большой нос из-под желтой шляпки, или равнодушный взгляд, брошенный на нас сертуком, или глупый несимпатический смех и говор остановившихся эполет и сертуков сейчас разочарововал, и опять я напряженно смотрел вперед в сливающуюся пеструю толпу, как будто ожидая и ища чего-то.

За 100 шагов из-за разнообразных фигур толпившихся по бульвару узнал я Ивиных с гувернером. «Посмотри, папа», сказал я вне себя от радости и желая поделиться ею; с кем-нибудь: «вон Ивины». Папа принял это известие очень хладнокровно, потому что в это самое время, улыбаясь, раскланивался с какою-то барыней, Володя же спросил: «где?» — «Вон, за этим полковником с дамой — видишь трое с бобровыми воротниками». — «Что ты там видишь, — там пряничник». — «Ах, Боже мой», сказал я с нетерпением, не понимая, как может он не чувствовать, что они идут: «направо от пряничника». Сомнение скоро стало невозможно, потому что мы были в 20 шагах друг от друга и улыбались уже от взаимной радости, не позволяя себе однако прибавить шагу, чтобы скорее сойдтись. Это удивительно, какой хорошенькой мальчик был Петруша, как шел к нему бобровый воротник коричневой бекеши! как красиво, немного набок, держалась черная фуражичка на его русых длинных волосах. А вся фигура и раскрасневшееся от свежего воздуха, покрытое детским пушком, лицо, как были хороши! Я решительно был нынче влюблен в Петра.

(Как я уже сказал, я любил их обоих, но никогда вместе, а днями: несколько времени одного, потом другого.) Отчего я не говорил ни Петруше, ни брату, никому, что я так любил его? Не знаю. Должно быть меня не поняли бы; ежели бы я и попробовал передать свое чувство, приняли бы это за простую обыкновенную привязанность, но мне этого не хотелось, и, должно быть предчувствуя, что меня не поймут, я глубоко таил это сладкое чувство. Впрочем, надо заметить, что тогда я никак бы не сказал, что меня не понимают, напротив, мне казалось, что я не понимаю чувств Петруши, и всячески старался постигнуть все его мысли. Отчего не мог я выговорить слова любви, когда сильно было во мне это чувство, и отчего я после, когда уже перестал так сильно чувствовать, перестал и стыдиться признаваться в любви?

Недолго поговорили мы с Ивиными и пошли дальше, но они обещались быть вечером. Пройдя Тверскую площадь, папа повернул на Тверскую и зашел в кондитерскую, чтобы взять к вечеру конфект и угостить нас. Великолепие места, в которое мы взошли, крайне поразило меня, тем более, что не ожидал увидать ничего, кроме сладких пирожков и карамелек, а против чаяния моего, удивленным взорам моим представился целый мир роскоши. В середине комнаты стоял стул не стул, стол не стол, шифоньерка не шифоньерка, а что-то странное, круглое, покрытое совершенно пирожками всех цветов, форматов. Но это зрелище не могло исключительно привлечь моего внимания, потому что окошки из цельных стекол, шкапы с стеклами, конторки с стеклами, кругом всей комнаты, которые все были уставлены уже не только пирожками — что пирожки? — но конфектами, бутылочками, сюрпризами, корнетами, коробочками таких прекрасных цветов, что и их хотелось отведать. Блеск золотых; каемок, драпри, разноцветные бумаги со всех сторон притягивали мои взоры. Около одного шкапа сидела хорошенькая барыня, чудесно одетая, в шелковом платье и с воротничками такими же точно, как у maman, и читала Французской роман. Все это сильно поразило меня, я не знал, на что смотреть, и можно ли мне ступать по ковру запыленными сапогами, нужно ли благодарить эту барыню, ежели она хозяйка, за то, что она это все так устроила и позволила нам взойдти.

Она встала изъ-за прилавка, только что мы взошли, положила книгу и спросила папа по-Французски, что ему угодно. «Такъ это просто торговка», подумалъ я: «а какъ одѣта, какія у нея бѣлыя руки, и какъ она хорошо говорить по-Французски». Мнѣ было нисколько непріятно видѣть, что торговка можетъ одѣваться такъ же, какъ и maman, и читать Французскія романы. «Вотъ что значить Москва», и я отъ души жалѣлъ, что нѣтъ здѣсь Натальи Савишны или охотника Турка, съ которыми я могъ бы подѣлиться своимъ удивленіемъ, но я тутъ же рѣшилъ при первомъ свиданіи все это подробно передать имъ. Папа очень смѣло потребовалъ конфектъ, всякаго сорта по фунту, и барышня, удивившая меня своей наружностью, съ большой ловкостью и скоростью стала доставать горстями изъ каждаго ящика и класть на мѣдные блестящіе вѣсы. Папа, облокотившись на конторку, что-то говорилъ ей полушопотомъ, и я замѣтилъ, что онъ чрезвычайно пріятно улыбался, и глаза у него были подернуты чѣмъ-то маслянымъ. Кондитерша, продолжая заниматься своимъ дѣломъ, отрывисто отвѣчала круглыми французскими фразами, съ прибавленіемъ Monsieur и тоже замысловато улыбалась. Папа взглянулъ на меня, мой взглядъ выражалъ «я васъ наблюдаю», его взоръ выразилъ: «совсѣмъ тебѣ не нужно наблюдать, и ты мнѣ надоѣдаешь этимъ». Мы оба въ взглядѣ мгновенно поняли другъ друга, поэтому долго не смотрѣли другъ другу въ глаза, а смигнули и стали смотрѣть въ другую сторону. «Что вы хотите, дѣти?» спросилъ онъ насъ. Очень естественно, что, находясь въ убѣжденіи, что здѣсь всего, что только есть прекраснаго, можно спросить, я сталъ въ тупикъ отъ такого вопроса, и не зналъ, чего пожелать, боясь ошибиться и попросить не самаго лучшаго. — «Велите имъ дать шеколаду». — «Ernest», крикнула громкимъ голосомъ Француженка. Выбѣжалъ въ фартукѣ довольно запачканный мальчикъ Ernest и объявилъ, что шеколадъ сейчасъ будетъ поданъ въ заднія комнаты, куда мы тотчасъ же и отправились. Володя смотрѣлся съ замѣтнымъ удовольствіемъ въ трюмо, я смотрѣлъ на газеты въ рамкахъ и съ любопытствомъ пересматривалъ столбцы темнаго для меня содержанія — шеколаду все не было. Я пошелъ тихими шагами къ двери и сталъ смотрѣть въ зеркало средней комнаты, въ которомъ отражались фигуры папа и француженки. Она сидѣла опять на своемъ мѣстѣ и держала; в руках книгу, но не читала, а говорила; папа, прищурив смеющиеся масляные глазки и сладко улыбаясь, стоял против нее и перегнувшись через конторку; лицо его было от нее ближе, чем того требовали приличия; мне даже показалось, что он ее тронул рукой, и что я очень хорошо видел, это, что он, перегнувшись еще больше, вытянул мокрые губы и защурил глазки и должно быть хотел ее поцеловать, потому что головой сделал быстрое движение вперед, но отчего-то вдруг остановился и, покраснев, сел на стуло. В эту самую минуту зазвенел колокольчик на двери, и в зеркале показалась фигура щегольски одетого господина, с шляпой на голове, и мне слышно было, как он с Французским ударением сказал: «bonjour, Monsieur», и прошел. Это должно быть был хозяин. Куда девалась величавость, спокойствие и сознание своей власти, которые всегда выражало лицо папа, в ту минуту, как он, как школьник, отскочил, покраснел и с беззаботным видом стал смотреть кругом себя. Ernest явился с шеколадом; мы с большим наслаждением выпили по чашке этого напитка, я помню даже, что обжег себе рот, выпачкал все губы и утирал их бисквитами. Мы вышли. Папа держал под мышкой конфеты и продолжал говорить с Француженкой, которая мне очень была противна. Главное, я никак не мог понять отношений папа с нею, но предчувствовал, что тут что-то нехорошо. Он, докончивши какой-то разговор, сказал ей: «Да, я уж старик», причем погладил себя по лысине. Опять, мне кажется, он заметил мои требующие объяснения, на него устремленные, взоры и с некоторой досадой сказал: «пойдемте». Сказать, что я не понимал, что он волочился за этой Француженкой, было бы неправда, но ясно выразить эту мысль тогда я ни за что бы не решился, да и не мог.

*№ 20 (II ред.). Глава 19. Обед.

Стол был широко раздвинут — три доски были вложены. По середине стола, в хрустальной чаше, красовались Крымские виноград и яблоки, с боков, тоже в хрустальных блюдечках, с колпаками, стояли варенья. Люди в белых галстуках и с праздничными лицами оканчивали приготовления. Из гостиной слышны были голоса, мужские и женские, то громкия, отрывистые, то плавные, то слышен был смех. Можно было прямо с отцом взойдти в гостиную, но мне показалось страшно, не приготовившись, подвергнуться вдруг взглядам всего там собранного общества, я побежал наверх, но так как мне там нечего было делать, притом же все было убрано, и я одет, я только прошелся по комнатам и пошел опять вниз. Я остановился в зале. Лакеи посмотрели; на меня с удивлением, не понимая, должно быть, зачем я остановился вдруг около двери и стал прохаживаться, как будто я и не думал идти в гостиную. Я покраснел. Хотя я знал, что чем больше я стараюсь быть незамеченным, тем больше после обращу на себя общее внимание, какая-то непреодолимая преграда была для меня в дверях гостиной — я подходил к дверям, но не мог переступить эту преграду. Чтобы объяснить чем-нибудь мое присутствие в зале и от того чувства, которое заставляет нас шевелиться и что нибудь делать в припадках застенчивости, я подошел к столу и хотел взять несколько ягодок винограду, но дворецкий, усмотрев этот мой замысел разрушить порядок его устройства, остановил меня и сказав: «нет, уж позвольте», отодвинул от меня вазу и стал опять поправлять. В эту самую минуту выходила из гостиной бабушка, которую вел Кукурузов, и за ними все попарно. Я отступил почти за спину дворецкого и оттуда кланялся всем проходящим, так что меня никто не заметил и не ответил на мои поклоны, чем я был доволен и тоже несколько оскорблен. За обедом я все время сидел и думал о том, как приятно жить в деревне и тяжело жить в городе. Воображение мое рисовало мне картины прошедшего из деревенской жизни, я вспоминал луг, на котором играли по вечерам в бары и горелки, вспоминал свежее сено и пахучия копны в саду, на которых мы прыгали и в которые зарывались, лучи заходящего солнца, свежесть утра, пруд в ясный день и в месячную ночь, когда с балкона видно было, как он освещал плотину и отражался в воде; вспоминал ту свободу, веселость, которую всегда там чувствовал; maman, разумеется, всегда была на первом плане этих картин и не мало служила к их украшению. Теперь же я чувствовал, что что-то враждебное и дурное закралось в мою душу и что оно-то заставляло меня краснеть и страдать без всякой внешней причины. Ежели бы я тогда знал то, что теперь знаю, я сказал бы себе, что это что-то враждебное есть тщеславие, один из пороков самых обыкновенных и безвредных, но зато ближе всех соединенных с наказанием.

«Этот паштет так хорош, Н-я Н-а», сказал, пережевывая, барин с большими усами и с золотым большим перстнем на руке, который сидел подле папа: «что я никогда ничего лучше не едал». «Очень рада», сказала бабушка. «Знаете ли, А. М., продолжал барин, паштет и цветная капуста для меня — все. Вы можете меня разбудить ночью и дать мне паштету или цветной капусты». — «Я уверен», подумал я, «что бабушка не воспользуется его позволением и не станет его будить ночью и предлагать эти кушания». — «Вот и Князь Иван тоже большой охотник до паштета», сказала бабушка, «жаль, что его нет, нынче точно Василий; отличился». — «Можно бы послать Князю», робко и улыбаясь заметила покровительствуемая бабушкой рябая родственница, сидевшая на конце стола. (Она была московская старожилка.) — «Что вы, моя милая», сказала бабушка: «на Мясницкую?... A propos»,142 142 [Кстати,] вихрем.

**№ 21 (III ред.).

Мне кажется, что Сережа был жесток по ложному point d'honneur,144 144 [чувство чести,]

Особенность детского характера состоит в стремлении генерализировать все понятия, приводить их к одному общему началу, — стремление, происходящее от недостатка развития умственных способностей.

Дитя никак не может себе представить, чтобы могла быть вещь, хорошая с одной стороны и дурная с другой. То качество в вещи, которое первое поразило его, он принимает общим качеством всей вещи. В отношении к людям дитя составляет себе понятия о них по первому наружному впечатлению. Ежели лицо произвело на него впечатление смешное, то он и не подумает о хороших качествах, которые могут быть соединены с этой смешною стороною; но уже о всей совокупности качеств лица составляет самое дурное понятие. Это самое было со мною в отношении бедного Грапа. «Ежели он так смешон, то он верно дурной мальчик, а ежели он дурной мальчик, то не стоит и думать о том, хорошо ли ему или дурно; и следовательно можно делать с ним всякие гадости».

Ежели рассуждение это не оправдывает меня, то пусть же служит оно доказательством тому, что, раскаиваясь в своем поступке, я теперь очень желал бы чем-нибудь оправдать его.

*№ 22 (II ред.).

Я на бульваре не обратил внимания на самую Валахину, но теперь, хотя она была уже средних лет, лицо; несколько сморщенное, показалось мнѣ очень красивымъ, должно быть потому, что я нашелъ въ ней сходство съ ея дочерью. Она имѣла то же выраженіе грусти и доброты. Впослѣдствіи я узналъ, что Валахина въ жизни своей перенесла много горя и слезъ. Въ свое время она была извѣстная красавица. Голубые огромные глаза были прелестны, но въ то время, какъ я ее видѣлъ, должно быть отъ слезъ глаза ея изъ темно-голубыхъ сдѣлались какими-то мутными, свинцовыми.

«Познакомьтесь с вашей кузиной» сказала она нам, обращаясь исключительно к Володе. Я вспомнил глупость, которую я сделал на бульваре, когда снял фуражку, и ужасная мысль пробежала в моей голове: «верно она рассказала об этом дочери, и мне нет надежды ей понравиться».

**№ 23 (III ред.). Глава 21. Собираются гости.

Bon Dieu, combien elle est jolie,
Et moi je suis, je suis si laid. Beranger
.145 145 [Боже мой, как она красива, а я, я так дурен. Беранже.]

Ивины уехали домой для того, чтобы переодеться и в 8 часов хотели приехать опять.

Люди в белых галстуках и с озабоченными физиономиями сновали по всем комнатам. В буфете была заметна особенная хлопотливость и перетиралось серебро и пыльный хрусталь, уже очень давно не видавшие света. В зале слышен был сильной запах скопидара, и Филат, подвязавши фартук и подстеливши ручник на стул, на котором стоял, зажигал фитили ламп, уменьшал и прибавлял огня и тщательно вытирал и надевал разных форм колпачки. Большая стоячая лампа, треножник, бра, в которых с незапамятных времен были поставлены ни разу неначатые спермацетовые свечи, — все было зажжено в зале и двух гостиных.

Стены, потолок, паркет, карнизы, картины в гостиной были облиты ярким ламповым светом и имели вид необыкновенный — все эти предметы казались мне совершенно новыми. Даже волтеровское кресло, платки, коробочки и сама бабушка, которая хотя и была не в духе за то, что на весь дом навоняли скапидаром, имели вид праздничный.

Дверь из сеней растворилась, пахнуло холодом, и взошли какие-то люди в серых шинелях и с какими-то странными вещами под мышками. Они прошли за ширмы, которые были поставлены в углу залы. Из-за ширм послышалось откашливание, плеванье, щелканье замков, отрывистые басистые голоса: «пожалуйте свечей». «Это чья партитура?» «Канифоль». «Ну, вас к Богу», потом несколько нот piccicato на; скрипке и наконец вся ужасная для слуха не складица строющаго строющагося оркестра. Квинты на струнных инструментах, глупые прелюдии на флейтах и волторнах и т. д. Это был сюрприз князя Ивана Ивановича.

*№ 24 (II ред.). Глава 21. Бал.

«О, — да у вас верно танцы будут», сказал Петр, выходя из гостиной, в которой, несмотря на свою приятную наружность, отдал общую дань застенчивости. «Надо перчатки надевать», прибавил он, доставая из кармана новую пару лайковых перчаток. — «Ну вот вздор», сказал я, взяв его за локоть и направляя к двери наверх: «еще успеем сыграть в солдатов — пойдем наверх, я тебе покажу, какая у нас перемена». — «Пойдемте, пойдемте; есть у вашего немца трубка?» прибавил Etienne, неуклюже резвясь и тоже хватая за руку Петра, эта вольность со стороны мальчика, который только что познакомился с моим возлюбленным Ивиным, мне показалась неуместною, и я, отстранив несносного Князя, повел Петра на лестницу. Я заметил, что он тоже заглядывался на Соничку, и может быть от этого так торопливо вел его на темный верх. — «Où allez vous, Pierre?»,146 146 [Куда вы, Пьер?] 147 147 [вы видите, что будут танцы. Перчатки с вами?]

*№ 25 (II ред.).

Странное чувство испытывалъ я, глядя на Соничку и Петра, когда они танцовали противъ меня. Они оба заняты были другъ другомъ, говорили и смѣялись безпрестанно. Я ревновалъ ихъ обоихъ, однаго къ другому, и вмѣстѣ съ тѣмъ я ихъ такъ любилъ, что мнѣ тоже пріятно было видѣть, что они вмѣстѣ и что понравились другъ другу. Нельзя было не чувствовать этого удовольствія, глядя на нихъ, такъ они были милы и шли одинъ къ другому. Я охотно пожертвовалъ бы собой для ихъ счастія. Такъ какъ я неотступно слѣдилъ за ними глазами, они тоже изрѣдка взглядывали на меня. Меня мучила мысль, что они говорятъ и смѣются обо мнѣ, хотя теперь я убѣжденъ, что они нисколько обо мнѣ не думали, а взглядывали на меня по тому невольному чувству, которое заставляетъ оглянуться на человѣка, который пристально на васъ смотритъ. — На мазурку Соничку ангажировалъ братъ — я опоздалъ. Соничка Валахина была царицей бала — всѣ мальчики нашихъ лѣтъ, которые тутъ были, не спускали съ нея глазъ. Какъ и всегда, нѣкоторые дѣйствительно были влюблены — Петръ, И.; Володя, я, Этьен; другие приглашали ее танцовать и занимались ею потому только, что общее внимание было обращено на нее. Петр после [?] кадрили взял меня за руку и таинственно сказал: «Какая прелесть Валахина».

Заиграли мазурку; бабушка вышла изъ гостиной; прикатили мягкое кресло, и бабушка усѣлась въ углу залы. Дамы у меня не было, да и зачѣмъ мнѣ была дама; я подошелъ къ бабушкѣ. «Что весело ли тебѣ, мой милый поэтъ?» сказала бабушка, взявъ меня за руку. Я ничего не могъ больше сказать отъ полноты чувствъ, какъ только: «Ахъ, какъ я вамъ благодаренъ, бабушка», и нѣжно поцѣловалъ ея руку. — «Очень рада, mon cher»,148 148 [дорогой,]

*№ 26 (II ред.). Глава. После мазурки.

Мазурка кончилась; Володя, брат и Петр Ивин подошли ко мне и очень деликатно старались утешить меня. Они не говорили ни слова о моей деконфитуре (ежели бы я услыхал от них одно слово прямого сожаления, я бы разревелся), а стали толковать о том, как Этьен хвастался своей силой и хотел на пари бороться с кем бы то ни было из нас. В это время он подошел к нам и подтвердил свой вызов. — «Пойдемте сейчас, попробуем», сказал Петр Ивин Этьену и, взяв меня за руку, потащил наверх. Хотя Корнаков был довольно силен по летам, но так как все были против него, ему во время борьбы досталось порядочно: кто-то ударил его по голове лексиконом Татищева так сильно, что у него вскочила пресмешная красная [?] шишка. Борьба (или скорее драка, потому что всегда переходило в это), к которой я всегда имел большую склонность, проба силы, шум, крик и беготня разгуляли меня и заставили почти забыть мою неудачу, тем более, что в упражнениях этого рода, несмотря на то, что я был моложе всех, я был одним из первых. Нас позвали ужинать, и я, оставив все мизантропические планы, побежал вниз. За ужином, когда дворецкий стал разливать из бутылки, завернутой салфеткой, шампанское, мы встали и с налитыми бокалами подошли к бабушке еще раз поздравить ее. Не успели мы этого сделать, как раздались звуки гросфатера и зашумели отодвигаемые стулья. Я думаю, что я не решился бы позвать Соничку на гросфатер, ежели бы не заметил, что Этьен с своей шишкой подходить к ней. В первой паре пошел папа с какой-то дамой, и так как не нужно было ни вспоминать старые па, ни учиться новым; в этом танце и притом я был разгорячен борьбой и бокалом Шампанского, я не чувствовал никакой застенчивости и был весел до безумия.

*№ 27 (II ред.).

спокойно идти прямо к нашим постелям, но все лицо двигалось, брови прыгали, щеки отдувались и опускались, а ноги делали все навыворот. Николай шел около его и одну руку держал около спины, а другую около свечки на всякий случай. Карл Иваныч взошел в пустое пространство между нашими постелями, сначала грозно посмотрел на нас; от него пахло какой-то гарью с уксусом и табаком; ничего похожего не было с обыкновенным его запахом; потом, убедившись, что мы спим, он оперся обеими руками о стену даже и той рукой, в которой была свечка — сало потекло по стене, и свечка потухла; горячий фитиль остался в его ладони и должно быть обжег его ужасно, но он хладнокровно посмотрел на свою ладонь, потом опять на нас, стал улыбаться и выговорил с милым сердечным выражением: «liebe Kinder»,149 149 [милые дети,]

*№ 28 (II ред.).

Второе известие о помещении детей в учебное заведение огорчает меня больше потому, что мне кажется тебе этого очень хочется, но я ни за что не соглашусь и буду просить тебя, просить на коленях раз навсегда дать мне обещание воспитывать детей всегда дома, буду ли я жива или нет. Я не спорю об всех выгодах для службы, для связей, но повторяю опять то, что говорила тебе не один раз. Воспитание в учебном заведении по моему мнению, может быть я ошибаюсь, но мне так кажется, должно действовать пагубно на нрав детей и на их будущность. Чувствительность — эта способность сочувствовать всему хорошему и доброму, и способность, которая развивает религиозное чувство, должны быть убиты посреди детей, оставленных на свой произвол (потому что разве можно назвать присмотром и попечением о них то, что им дают есть, кладут спать в урочные часы, наказывают телесно; за проступки?), посреди детей, составивших маленькую республику, на основании своих ложных понятий. Всякое проявление чувствительности наказывается насмешками. И как произвольна и деспотична всегда эта маленькая республика в своих действиях! Не говоря о любви к Богу, которую простительно им не понимать, любовь к родителям, к родным, сожаление к печалям, страданиям других, слезы — все лучшия побуждения, которыми так полна бывает молодая душа, неиспорченная ложными правилами, все эти побуждения, без которых нет счастия, возбуждают только презрение и должны быть подавлены в пользу какого-то смешного (ежели бы это не имело таких дурных последствий) духа геройства. Разврат в тысячи различных форм может вкрасться в эту, откровенно открытую для всего, юную душу. Разврат никогда не доставляет счастия, но он чем-то заманчив и может быть приятен для того, кто еще не испытал печальной стороны его. От этого человек, испытавший жизнь, всегда съумеет остановится, не дойдя до горечи чаши, но юная душа жаждет крайностей, добродетели или порока, это зависит от направления, которое дадут ей окружающие. Я уверена, что погибло много молодых людей, т. е. морально погибло от того, что, увлекшись раз совершенно безвинно пороком и сделав поступок, оскорбивший их внутреннее чувство, и за который совесть обвиняла их, они впали в глубину разврата, чтобы заглушить этот голос. Ежели же достало силы перенести угрызения совести, достаточно носить эту вечную неумолкающую улику в своем сердце, чтобы навсегда потерять спокойствие в жизни. Сколько этих поступков, в которые так легко впасть молодому человеку! И какие ужасные поступки! Мне самой смешно, как я разболталась, но ты знаешь — это мой dada,150 150 [конек,]

*№ 29 (II ред.).

Продолжение 23-ей главы.

10 лет после того дня, как было написано это письмо, я имел его в руках. Много раз перечел я его, много провел часов, размышляя о нем и стараясь понять то, что чувствовала maman в то время, как она его писала, и много, много пролил над ним слёз — слёз печали и умиления. Вот что значило это письмо: тяжелое, грустное предчувствие со дня нашего отъезда запало в душу maman, но она так; привыкла не думать о себѣ, а жить только счастіемъ другихъ, что, предчувствуя несчастіе, она думала только о томъ, чтобы скрыть это предчувствіе отъ другихъ, и молила Бога о томъ, чтобы несчастіе это постигло ее одну. Для нея одной не могло быть несчастія: она жила въ другихъ. Наталья Савишна, которая обожала ее, наблюдала за ея всѣми поступками и движеніями и понимала ихъ такъ, какъ наблюдаютъ и понимаютъ только тѣ, которые страстно любятъ, говорила мнѣ, что она вскорѣ послѣ нашего отъѣзда замѣтила перемѣну въ maman. Она была какъ будто веселѣй, безпрестанно занималась чѣмъ-нибудь, не сиживала, какъ прежде, когда бывало папа уѣзжалъ, въ его кабинетѣ послѣ чаю, не грустила, а очень много читала, играла и занималась дѣвочками. Когда же занемогла, то, по словамъ Натальи Савишны, только во время бреду безпрестанно молилась и плакала, а какъ только приходила въ себя, то была чрезвычайно спокойна и всѣмъ занималась: разспрашивала обо всѣхъ подробностяхъ, касавшихся до дѣвочекъ и даже хозяйства.

Судя по рассказам Натальи Савишны и по первой части письма, мне кажется, что ее ужасала мысль, что она будет причиною горести для людей, которых она так любила; внутренний же голос предчувствия не переставал говорить ей об ужасном будущем. Она старалась подавить этот голос постоянной деятельностью, старалась не верить ему, однако верила, потому что старалась скрывать. Люди добродетельные не умеют скрывать своих чувств; ежели они хотят лицемерить, то делают слишком неестественно. В первой половине письма видно желание показать совершенное душевное спокойствие, когда она говорит о Максиме, об belle Flamande151 151 [красавице фламандке] никогда не отдавать насъ въ казенное заведеніе и говоритъ о веснѣ, ужасная мысль, которая не оставляла ее, проявляется и дѣлаетъ странный контрастъ съ подробностями и шутками о приданомъ Любочки и съ словами о веснѣ. Maman увлекалась въ противуположную крайность: желая скрыть и подавить свое предчувствіе, она забывала, какое для нея могло быть горе не видаться съ отцомъ и съ нами. У maman были странныя понятія о воспитаніи въ учебныхъ заведеніяхъ. Она почитала ихъ вертепами разврата и жестокости, но можетъ быть потому, что я привыкъ чтить ея слова и вѣрить имъ, они мнѣ кажутся справедливыми. Мысль о томъ, что дѣти переносятъ побои отъ наставниковъ въ такихъ заведеніяхъ, въ особенности ужасала ее. Изъ моихъ дядей (братьевъ maman) одинъ воспитывался въ учебномъ заведеніи, другой дома. 1-й умеръ человѣкомъ хилымъ, развратнымъ; другой самымъ добродѣтельнымъ. Должно быть; этот пример в своем семействе был причиною этого отвращения. Впрочем были и другие основания, из которых она большую часть изложила в своем письме.

*№ 30 (II ред.).

Maman была очень религіозна, но въ двухъ случаяхъ чувство ея не сходилось съ ученіемъ вѣры, и эти несогласія всегда были для нея упрекомъ. Она не могла вѣрить, что со смертью душа перестаетъ любить тѣхъ, кого любила, и не вѣрила въ вѣчныя мученья ада. «Вѣчныя мученья, говорила она, упирая на слово «вѣчныя» и растягивая его съ ужасомъ и горемъ: этого не можетъ быть». Одно изъ этихъ сомнѣній она выразила въ письмѣ своемъ. Предчувствуя смерть, она разрѣшила его и убѣдилась въ томъ, что не умираютъ чувства. Другое сомнѣніе, ежели было можно, я думаю, простится ей.

Что вторая часть письма была написана по-Французски, может показаться странным, но надо вспомнить воспитание, которое давали девушкам в начале нынешнего века. Притом у всякого, который говорит одинаково хорошо на 2-х или нескольких языках, есть привычка в известном духе и некоторые вещи говорить и даже думать на одном языке, a другие на другом.

*№ 31 (II ред.). Глава 25-я.152 Что было посл ѣ.

Maman уже не было, а жизнь наша шла тѣмъ же чередомъ — ложились мы спать въ тѣ же часы и въ тѣхъ же комнатахъ; въ тѣ же часы вставали; утренній, вечерній чай, обѣдъ, ужинъ — все было въ обыкновенное время, все стояло на тѣхъ же мѣстахъ, только ея не было. Я думалъ, что послѣ такого несчастія, все должно перемѣниться, и обыкновенная наша жизнь казалась мнѣ оскорбленіемъ ея памяти. Первыя дни я старался перемѣнить свой образъ жизни; я говорилъ, что не хочу обѣдать, и потомъ наѣдался въ буфетѣ не въ урочный часъ. Когда пили чай, я уносилъ чашку въ офиціянтскую комнату, въ которой никогда не пили чаю. Спать въ старыхъ нашихъ комнатахъ, наверху, мнѣ тоже было ужасно грустно, я почти не спалъ и, наконецъ, попросилъ позволенья перейти внизъ.

Я боялся и удалялся всего, что могло мне слишком ясно напомнить ее. Теперь же я люблю и зову эти воспоминания — они возвышают мою душу.

*№ 32 (II ред.).

Нет уже больше таких слуг как Наталья Савишна; пропало то семя, из которого они рождались. Да и перевелись; дворяне, которые ихъ формировали. Зато теперь есть щеголи слуги и служанки, которыхъ не узнаешь отъ господъ, которымъ не знаешь, говорить ли «вы» или «ты», которые танцуютъ польку, носятъ золотые часы и браслеты, курятъ папиросы, но сотни такихъ съ часами и браслетами не стоятъ и однаго ногтя Натальи Савишны. Миръ ея праху!

*№ 33 (II ред.).

К читателям. Глава 34-я. 1.

Я отдаю дань общей всем авторам слабости — обращаться к читателю.

Обращения эти бо̀льшей частью делаются с целью сыскать благорасположение и снисходительность читателя. Мне хочется тоже сказать несколько слов, вам, читатель, но с какою целью? Я право не знаю — судите сами.

Всякій авторъ — въ самомъ обширномъ смыслѣ этаго слова — когда пишетъ что бы то ни было, непремѣнно представляетъ себѣ, какимъ образомъ подѣйствуетъ написанное. Чтобы составить себѣ понятіе о впечатлѣніи, которое произведетъ мое сочиненіе, я долженъ имѣть въ виду одинъ извѣстный родъ читателей. Какимъ образомъ могу я знать, понравится ли или нѣтъ мое сочиненіе, не имѣя въ виду извѣстный типъ читателя? — Одно мѣсто можетъ нравиться одному, другое — другому, и даже то, которое нравится одному, не нравится другому. Всякая откровенно выраженная мысль, какъ бы она ни была ложна, всякая ясно переданная фантазія, какъ бы она ни была нелѣпа, не могутъ не найдти сочувствія въ какой нибудь душѣ. Ежели онѣ могли родиться въ чей-нибудь головѣ, то найдется непремѣнно такая, которая отзовется ей. Поэтому всякое сочиненіе должно нравиться, но не всякое сочиненіе нравится все и одному человѣку.

Когда все сочинение нравится одному человеку, то такое сочинениe, по моему мнению, совершенно в своем роде. Чтобы достигнуть этого совершенства, a всякий автор надеется на совершенство, я нахожу только одно средство: составить себе ясное, определенное понятие о уме, качествах и направлении предполагаемого читателя.

Поэтому я начну с того мое обращение к вам, читатель, что опишу вас. Ежели вы найдете, что вы не похожи на того читателя, которого я описываю, то не читайте лучше моей повести — вы найдете по своему характеру другие повести. Но ежели вы точно такой, каким я вас предполагаю, то я твердо убежден, что вы прочтете меня с удовольствием, тем более, что при каждом хорошем месте мысль, что вы вдохновляли меня и удерживали от глупостей, которые я мог бы написать, будет вам приятна.

Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немногого: чтобы вы были чувствительны, т. е. могли бы иногда пожалеть от души и даже пролить несколько слез об вымышленном лице, которого вы полюбили, и от сердца порадоваться за него, и не стыдились бы этого; чтобы вы любили свои воспоминания; чтобы вы были человек религиозный; чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые заденут вас за сердцо, а не таких, которые заставют вас смеяться; чтобы вы из зависти не презирали хорошего круга, ежели вы даже не принадлежите к нему, но смотрите на него спокойно и беспристрастно — я принимаю вас в число избранных. И главное, чтобы вы были человеком понимающим, одним из тех людей, с которым, когда познакомишься, видишь, что не нужно толковать свои чувства и свое направление, а видишь, что он понимает меня, что всякий звук в моей душе отзовется в его. — Трудно и даже мне кажется невозможным разделять людей на умных, глупых, добрых, злых, но понимающий и непонимающий это — для меня такая резкая черта, которую я невольно провожу между всеми людьми, которых знаю. Главный признак понимающих людей это приятность в отношениях — им не нужно ничего уяснять, толковать, а можно с полною уверенностью передавать мысли самые не ясные по выражениям. Есть такие тонкия, неуловимые отношения чувства, для которых нет ясных выражений, но которые понимаются очень ясно. Об этих-то чувствах и отношениях можно смело намеками, условленными словами говорить с ними. Итак, главное требование мое — понимание. Теперь я обращаюсь уже к вам, определенный читатель, с извинением за грубость и неплавность в иных местах моего слога — я вперед уверен, что, когда я объясню вам причину этого, вы не взыщите. Можно петь двояко: горлом и грудью. Не правда ли, что горловой голос гораздо гибче грудного, но зато он не действует на душу? Напротив, грудной голос, хотя и груб, берет за живое. Что до меня касается, то, ежели я, даже в самой пустой мелодии, услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе: можно писать из головы и из сердца. Когда пишешь из головы, слова послушно и складно ложатся на бумагу. Когда же пишешь из сердца, мыслей в голове набирается так много, в воображении столько образов, в сердце столько воспоминаний, что выражения — неполны, недостаточны, неплавны и грубы.

Может быть, я ошибался, но я останавливал себя всегда, когда начинал писать из головы, и старался писать только из сердца.

Еще я должен вам признаться в одном странном предубеждении. По моему мнению, личность автора, писателя (сочинителя); — личность анти-поэтическая, а так как я писал в форме автобиографии и желал как можно более заинтересовать вас своим героем, я желал, чтобы на нем не было отпечатка авторства, и поэтому избегал всех авторских приемов — ученых выражений и периодов.

*№ 34 (II ред.). Глава. К тем Господам критикам, которые захотят принять ее на свой счет.

Обращение к читателям: какого я себе воображаю читателя, и почему нужно воображать себе читателя. Я пишу из сердца — извините грубый слог. Я пишу автобиографию, извините, что нет авторских приемов.

Милостивые Государи!

Я выступаю на литературное поприще с великой неохотой и отвращением. Чувство, которое я испытываю, похоже на то, с которым я обыкновенно вхожу в публичные места, куда пускается всякий народ, и где я могу без всякой причины получить от пьяного или безумного оскорбление. Почему? Потому что вы, Милостивые Государи, для меня те, от которых на литературном поприще я боюсь получить оскорбление. Слово оскорбление я говорю здесь совсем не в переносном смысле, но в прямом: т. -е. я не назову оскорблением, ежели вы заденете мое авторское самолюбие, но я говорю о личном оскорблении, которого я вправе бояться с вашей стороны. Когда вы пишете критику на какое нибудь сочинение в журнале, вы без сомнения имеете в виду то, что автор того сочинения прочтет вашу критику. (И даже, ежели вы захотите признаться откровенно, рассчитывая впечатление, которое произведет на читателей ваша критика, вы из всех читателей имеете более всего в виду автора, а иногда его одного.)

Писать или говорить такие вещи про какое-нибудь лицо, которые вы не скажете ему в глаза и не напишете ему, значит говорить оскорбительные вещи.

Говорить эти вещи в глаза или писать к нему, значит оскорблять то лицо.

Писать эти вещи в журналах — то же, что говорить в глаза или писать к нему письмом, потому что, когда вы пишете критику, вы имеете в виду личность автора.

Писать к лицу оскорбительные вещи и не подписывать, называется пасквиль. Следовательно, критикуя NN, ежели вы говорите про него такие вещи, которые не скажите ему в глаза, значит, что вы пишете пасквиль.

Про сочинение, которое вы критикуете, вы все скажете в глаза автору, не стесняясь ни чем — вы скажите, что книга; дурна, что мысль несправедлива, что ссылки неверны, что язык неправилен, что правила орфографии не соблюдены, но вы не скажете автору: «ваша книга глупа», потому что глупую книгу может написать только глупый человек, между тем как дурную может написать хороший человек; вы не скажете, что бессмысленно, что писал ее неучь. Одним словом, вы будете говорить о книги, а не о личности автора, иначе это будет оскорбление. Почему вы в критиках делаете эти оскорбления и еще в виде пасквили, которую вы подписываете общепринятой формулой «мы». Кто эти «мы», скажите, ради Бога?

Все ли это сотрудники журнала, или одно множественное лицо? «Мы советуем Г-ну N. то-то и то-то», «мы жалеем», «мы желали бы», «это просто смешно» и т. д. Господа те [?] «мы», теперь я к вам обращаюсь, так как я убежден, что, хотя у вас странное имя, но все-таки вы какое-нибудь лицо. Скажите пожалуйста, ежели вы встретите меня где-нибудь, ну, положим, в концерте, и заметите, что я не брит, вы не подойдете ко мне и не скажете: «мы советовали бы вам сначала обриться, а потом идти слушать музыку», или — «очень жалеем, что вы не надели фрака», или — «мы желаем, чтобы вы тут стояли, а не здесь», или — «просто смешно, какой у вас нос». Вы бы не сделали этого, а то бы могли нажить историю, потому что я не поверил бы, что вы фикция «мы», а, критикуя мою книгу, вы мне сказали точно такие же дерзости, хотя я тоже знал, что «мы» кто-нибудь да есть, а не фикция. Вы советовали сначала прочесть то-то, желали бы больше последовательности, жалеете о том, что я не знаю того [то], и не находите, что это просто смешно, что я говорю. — Вспомните библ библиографическия кр критики на книги о [1 неразобр.], на стихотворения неизвестных авторов, на практическия книги. Поэтому разве не справедливо то, что я говорю о сходстве литературного поприща с публичными местами?

Вы скажете, что таким литераторам, которые, не зная дела, суются писать, нужны уроки. Разве вы их этим исправите. (Уже не говорю о том, что все-таки это пасквиль, и что вы не имеете на то никакого права.) Вы скажете в литературных выражениях, что NN дурак, и он скажет в не менее литературных выражениях, что «мы» такого-то журнала — дурак; по крайней мере, он имеет полное право это сделать. Что ж тут веселого?

Еще больнее читать критику на сочинения хорошия. Хотелось бы знать, кто разбирает сочинения Дружинина, Григоровича, Тургенева, Гоголя, Гончарова, советует им, жалеет о них и желает им? Все этот роковой «мы». Он не выдет из своего инкогнито, потому что, ежели бы из величественного «мы» вдруг вышел какой нибудь NN, который когда-то в 30 годах написал дурную повесть и судит теперь о; первостепенных писателях, все бы сказали, что это просто смешно, и подле самой фамилии его поставили вопросительный знак в скобках.

Хотя выходящия на литературное поприще, как и на сцену, подвержены суду всех, но свистать не позволено, так и не должно быть позволено говорить личности и делать пасквили. Что есть личность и пасквиль, я определил выше.

Итак, я требую 2 важных перемен. 1-е, чтоб не говорили таких вещей про NN, разбирая его сочинение, которые нельзя сказать ему в глаза, и следовательно говорить, что сочинение бессмысленно, что желаем то-то в сочинении, жалеем или советуем Господам NN. — все это не должно существовать.

Может быть, скажут, что это совершенно условно, что можно сказать в глаза — какому литератору? и какой критик? и в каких они отношениях? Ежели вы не хотите допустить, отвечу я, чувства приличия, которое должно быть у каждого человека, то рассматривайте всякое сочииение без всякого отношения к его автору. И уничтожили бы форму «мы». Мне кажется, что форма эта есть нарочно выдуманная и утвержденная обычаем личина,153 153 По написанному, поперек страницы, начинающейся словами: м ѣ р ѣ он им ѣ ет право это сд ѣ лать.. и кончающейся словами: нарочно выдуманная и утвержденная обычаем личина, рукою Толстого написано: И чтобы сам критик не рассказы рассказывал , какие он курит сигары и в какой комнат ѣ сидит. 154 Все сказанное относится преимущественно к Библиографическим критикам.

(Я никак не полагал, чтобы целью критики было изложение свойств и недостатков самого автора и чувств, под влиянием которых он писал.) Согласитесь со мной, Милостивые Государи, что критика — двоякая, ироническая и серьезная. Это разделение, взяв первый журнал, в отделе библиографической хроники сделает всякий; даже в одной и той же статье можно указать места, где кончается серьезная и начинается ироническая. — По расположению самого критика, согласитесь тоже, что критику можно также легко разделить на пристрастную «за» и пристрастную «против». Следовательно, мы можем соединить оба разделения, и логика указывает нам, что должно существовать:

1) Ироническая — пристрастная за

2) Ироническая — пристрастная против

3) Серьезная — тоже за

4) Серьезная — тоже против.

Но первое соединеніе не можетъ существовать. Остаются 3 рода, имянно: ироническая — противъ, серьезная — за и серьезная — противъ. Ироническая, слѣдовательно, можетъ быть только пристрастна противъ, и поэтому не удовлетворяетъ цѣли критики — дать ясное и по возможности вѣрное понятіе о предметѣ — не есть критика, a правильнѣе можно назвать насмѣшкой надъ сочи[нителемъ]. Но такъ какъ извѣстно, что нѣтъ вещи, не подверженной насмѣшки, то на ея сужденіе нельзя полагаться.

Остаются два последние рода, хотя не совершенные, выкупающие свои недостатки тем, что суждения их не могут быть безразсудны и противоречащи.

Сенковский ввел обычай смеяться над книгами в отделе Библиографической Хроники, и этот отдел был действительно очень забавный, но нисколько не удовлетворял своему назначению — дать понятие о ходе литературном, о значении и достоинстве новых книг.

Теперь этот обычай так укоренился, что все остроумие сотрудника Журнала устремлено преимущественно на этот отдел, тогда как в критике, ежели логика не обманывает меня, должна быть исключена всякая шутка и забавная выходка, как пристрастная против. Критика есть вещь очень серьезная. Ежели скажут: «никто не будет читать критику и Библиографическую Хронику, что за беда — по крайней мере не будут читать несправедливостей, а ежели так много остроумия у сотрудников, что некуда девать, пусть составят особый отдел под названием155 насм ѣ шки над Лит.

Что же будет тогда критика? скажут мне. Будет критика, а не анекдоты. Чтобы показать, как по моему мнению не нужно писать и как нужно, я возьму из своей повести главу, хоть «Разлуку» и буду ее критиковать трояко: пристрастно за, пристрастно против и иронически. Я этим хочу показать отношения между этими родами. Несмотря на большой или меньший талант, пропорция останется та же.



Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.