Он мне очень понравился.

Алишкѣева тоже была родственница бабушки. Она пріѣхала съ дочерью, и такъ какъ бабушка приняла ее хорошо, то сидѣла довольно долго. — Дочь ея была дѣвушка лѣтъ 18, тоненькая, стройненькая, свѣженькая, прекрасно одѣтая, но она не нравилась мнѣ. Все въ ней было неестественно, и красота, и движенія. Ежели бы меня спросили: «хороша ли Sachinette?» я бы сказалъ, что хороша; но самъ бы я никогда не сказалъ другому: «неправда ли, какъ хороша Sachinette?» Притомъ же у ней былъ недостатокъ, который дѣтямъ очень бросается въ глаза — неестественность. Она ко всему говорила про Венецію, въ которой жила съ матерью, смѣялась тоже ко всему и не отъ души; и когда насъ ей представили, замѣтивъ должно быть мою неловкость и смущеніе, непремѣнно хотѣла его увеличить и меня поцѣловать; я убѣжалъ въ другую комнату отъ стыда — она за мною. Въ это самое время входилъ Господинъ Кукурозовъ. Sachinette оставила меня въ покоѣ и пошла назадъ въ гостиную, слегка переваливаясь съ ноги на ногу, представляя, будто бы она очень устала за мной бѣгать (не знаю, зачѣмъ она это дѣлала). Кукурозовъ усѣлся противъ бабушки и повелъ какую-то сладкую, сладкую рѣчь. Меня удивило, какъ онъ не догадался уступить Sachinette кресло, на которомъ сидѣлъ подлѣ бабушки. Sachinette постоявъ немного, сказала: «Ахъ, какъ я устала, maman» (должно быть, чтобы Кукурозовъ замѣтилъ ея присутствіе, но онъ только оглянулся на нее и продолжалъ что-то съ нѣжностью говорить бабушкѣ). Sachinette сѣла на дальнемъ стулѣ подлѣ насъ. Бабушка представила Кукурозова Алишкѣевымъ, онъ приподнялся, и надобно было видѣть, какъ мгновенно выраженіе совершеннаго равнодушія и невниманія, съ которыми онъ до того смотрѣлъ на Алишкѣевыхъ, смѣнилось любезнѣйшей улыбкой, и съ какимъ искреннимъ выраженіемъ онъ въ самыхъ отборныхъ Французскихъ словахъ сказалъ имъ, что давно желалъ имѣть эту честь. Въ одно и то же время, хотя Алишкѣева и Sachinette стояли въ противуположныхъ углахъ гостиной, онъ обращался и къ матери и къ дочери съ удивительной отчетливостью и ловкостью; потомъ онъ отодвинулъ кресло, чтобы не сидѣть спиной къ Sachinette, опять сѣлъ, поправилъ шляпу и саблю и заговорилъ о какомъ-то певцѣ, разговоръ, въ которомъ приняли участіе всѣ, какъ будто ни въ чемъ не бывало. «Вотъ это человѣкъ!» — подумалъ я. Онъ почти одинъ поддерживалъ разговоръ, и видно было, что другимъ совѣстно было говорить при такомъ человѣкѣ. Фразы его были такъ круглы, полны; говорилъ онъ такъ отчетливо и употреблялъ, для меня такія непонятныя, французскія слова, что я ему въ мысляхъ отдалъ преимущество надъ всѣми — надъ; Княгиней и еще над одной барыней, которая мне тоже понравилась. Алишкеева была дама, отличавшаяся от всех других, которых я видел, какою-то особенной резкостью и апломбом в разговоре. Она говорила с удивительной уверенностью про вещи, которые не посмела [?] бы затронуть в разговоре другая дама. Впоследствии я нашел, что этот дух принадлежит почти всем дамам Петербургского общества. Она намекнула что-то об Италии, — он стал говорить про Италию еще лучше и к чему то сказал «la patrie des poètes». — «Apropos des poètes»,138 138 [родина поэтов. Кстати о поэтах,] 139 139 [А кто, графиня, тот счастливый поэт, которого вы вдохновили на такие прекрасные стихи?] 140 140 [молодой человек, культивируйте муз.]

Мне не хотелось верить, (не тому, чтобы действительно папа делал несчастливою maman), но не хотелось верить и тому, чтобы кто нибудь имел право судить его. Я отбрасывал эту мысль, но она опять лезла мне в голову. Папа встретился мне в зале; я посмотрел на него, но совсем другими глазами, чем обыкновенно. Я уже не видел в нем, как прежде, только отца, — a видел человека, который так же, как и другие, может поступить нехорошо — одним словом я рассуждал о нем. Одна завеса спала с детского воображения.

До обеда отец взял нас с собою гулять. Хотя со времени приезда нашего в Москву я уже раз 20 имел случай прогуливаться по бульварам, но все не мог привыкнуть к странному Московскому народу, и его обхождению, в особенности же я никак не мог понять, почему в Москве все перестали обращать на нас внимание — никто не снимал шапок, когда мы проходили, некоторые даже недоброжелательно смотрели; на нас, многие толкали и решительно обращались с нами, как будто мы перестали быть детьми П. А. Иртенева и владетелями села Петровского, Хабаровки и др. Я всячески старался объяснить это общее к нам равнодушие (и даже как будто презрение). — Сначала я предполагал, что верно мы дурно одеты и похожи на дворовых мальчиков, но, напротив, бекеши у нас были щегольские, и я не без основания рассчитывал, что они должны были внушать хотя некоторое уважение, думал я тоже, что это верно потому, что нас еще не знают, но прошло уже много дней, а на нас все не обращали никакого внимания; наконец, я пришел к заключению, что верно за что-нибудь на нас сердятся, и я очень желал узнать причину такой немилости. Мы вышли на Пречистинский бульвар, отец шел тихо серединой, мы бегали взапуски за оголившимися липками по засохшей траве. Перед нами шла какая-то барыня, щегольски одетая, с маленькой, лет 7-ми, девочкой, которая в бархатной красной шубке и меховых сапожках катила перед собой серсо, но так тихо и вяло, что я никак не мог понять, для чего это она делает. Скорее можно было сказать, что ей велено докатить этот обруч до известного места, чем то, что она им играет. То ли дело Любочка или Юзенька бывало летят по зале, так что все тарелки в буфете дрожат.

Догнавъ барыню съ дѣвочкой, отецъ подозвалъ насъ и представилъ ей. Мы поклонились и сняли фуражки. Я такъ былъ озадаченъ, какъ говорилъ, тѣмъ, что намъ никто не снималъ шапокъ, но всѣ оказывали равнодушіе, что я впалъ въ противуположную крайность — я сталъ подобострастенъ и, снявъ фуражку, стоялъ въ почтительной позѣ, не надѣвая ея. Володя дернулъ меня за рукавъ бекеши и сказалъ: «что ты, какъ лакей, безъ шапки стоишь?» О, какъ меня оскорбило это замѣчаніе! Я никогда не забуду, съ какой неловкостью и злобой я надѣлъ фуражку и перешелъ на другую сторону бульвара.

Это была кузина его Валахина. Она шла такъ же, какъ и мы, на Тверской бульваръ, и мы пошли вмѣстѣ. Какъ я замѣтилъ, отецъ былъ съ нею друженъ и просилъ ее прислать нынче вечеромъ старшую дочь къ намъ говоря, что можетъ быть будутъ танцы; она обѣщала. На Никитскомъ бульварѣ было довольно народа, т. е. хорошо одѣтыхъ господъ и барынь. Я замѣтилъ, что Валахина на Никитскомъ бульварѣ шла тише и стала говорить по-Французски; когда же мы перешли площадь и взошли на Тверской, она стала грассировать и называть свою дочь не «Машенька», какъ она называла ее на Пречистенскомъ, не Marie, какъ она называла на Никитскомъ, а «Маии». Это меня поразило. Замѣтивъ по этимъ ея поступкамъ всю важность Тверского бульвара, я старался тоже и походкой, и осанкой быть похожимъ не на Николеньку, а на Никса, или что нибудь въ этомъ родѣ.

Вскоре после нашего приезда познакомились мы с тремя мальчиками наших лет, Ивиными. Старший был нехорош собой и мальчик мясистый, вялый, потный; младшие же два были совершенные красавчики. То ездили мы к ним, то они к нам, и в обоих случаях для меня это был совершенный праздник. Я без памяти любил обоих меньших и любил так, что готов был для них всем пожертвовать, любил не дружбою, а был влюблен, как бывают влюблены те, которые любят в первый раз — я мечтал о них и плакал. Вот как я любил его. У него была дурная привычка, за которую часто бранил его гувернер — моргать беспрестанно глазами. Теперь, вспоминая его, я вижу, что действительно это очень портило его, но тогда я находил это прелестным, мне казалось, что именно в этом главная причина его привлекательности, и я даже старался сам моргать глазами так же, как он. Когда мы соединялись, любимою игрою нашей были солдаты, т. е. разыгривание всяких сцен из солдатской жизни: маршированье, сражение, отдыхи и даже наказания.141 Я часто подвергался, не помню за что, фухтелям, и странно, что, хотя свитые жгутами платки были не мен ѣ е д ѣ йствительны, ч ѣ м настоящие фухтеля, я не могу сказать, чтобы боль, которую я чувствовал, была мн ѣ неприятна.

Что было весьма приятно в наших отношениях это, что мы называли друг друга не уменьшительно: Николенька, Петруша, а Николай, Петр. Бульвар был полон народа, солнышко ярко и весело играло на всем — на чистых сапогах прогуливавшихся господ, на атласных шляпках барынь, на эполетах военных; даже одна пуговица оборванного солдата, который прошел с узлом мимо нас, блестела, как золото. По расчищенному песку, на котором заметны были полукруглые следы метлы, кое-где стеклушко или песчинка блестели, как брильянты. Иные гуляли тихими шагами и с палками с набалдашниками — руки назад; другие, размахивая руками, стороной, как будто спешили куда-нибудь, но тоже ходили взад и вперед. С первого взгляда поражала только пестрота и блеск, но чем дальше подвигался вперед, из общей пестроты выдвигались шляпки, эполеты или длинные сертуки. Все лица этой панорамы чрезвычайно хороши были издали, но чем ближе подвигались, тем меньше нравились. Или большой нос из-под желтой шляпки, или равнодушный взгляд, брошенный на нас сертуком, или глупый несимпатический смех и говор остановившихся эполет и сертуков сейчас разочарововал, и опять я напряженно смотрел вперед в сливающуюся пеструю толпу, как будто ожидая и ища чего-то.

За 100 шагов из-за разнообразных фигур толпившихся по бульвару узнал я Ивиных с гувернером. «Посмотри, папа», сказал я вне себя от радости и желая поделиться ею; с кем-нибудь: «вон Ивины». Папа принял это известие очень хладнокровно, потому что в это самое время, улыбаясь, раскланивался с какою-то барыней, Володя же спросил: «где?» — «Вон, за этим полковником с дамой — видишь трое с бобровыми воротниками». — «Что ты там видишь, — там пряничник». — «Ах, Боже мой», сказал я с нетерпением, не понимая, как может он не чувствовать, что они идут: «направо от пряничника». Сомнение скоро стало невозможно, потому что мы были в 20 шагах друг от друга и улыбались уже от взаимной радости, не позволяя себе однако прибавить шагу, чтобы скорее сойдтись. Это удивительно, какой хорошенькой мальчик был Петруша, как шел к нему бобровый воротник коричневой бекеши! как красиво, немного набок, держалась черная фуражичка на его русых длинных волосах. А вся фигура и раскрасневшееся от свежего воздуха, покрытое детским пушком, лицо, как были хороши! Я решительно был нынче влюблен в Петра.

(Как я уже сказал, я любил их обоих, но никогда вместе, а днями: несколько времени одного, потом другого.) Отчего я не говорил ни Петруше, ни брату, никому, что я так любил его? Не знаю. Должно быть меня не поняли бы; ежели бы я и попробовал передать свое чувство, приняли бы это за простую обыкновенную привязанность, но мне этого не хотелось, и, должно быть предчувствуя, что меня не поймут, я глубоко таил это сладкое чувство. Впрочем, надо заметить, что тогда я никак бы не сказал, что меня не понимают, напротив, мне казалось, что я не понимаю чувств Петруши, и всячески старался постигнуть все его мысли. Отчего не мог я выговорить слова любви, когда сильно было во мне это чувство, и отчего я после, когда уже перестал так сильно чувствовать, перестал и стыдиться признаваться в любви?

Недолго поговорили мы с Ивиными и пошли дальше, но они обещались быть вечером. Пройдя Тверскую площадь, папа повернул на Тверскую и зашел в кондитерскую, чтобы взять к вечеру конфект и угостить нас. Великолепие места, в которое мы взошли, крайне поразило меня, тем более, что не ожидал увидать ничего, кроме сладких пирожков и карамелек, а против чаяния моего, удивленным взорам моим представился целый мир роскоши. В середине комнаты стоял стул не стул, стол не стол, шифоньерка не шифоньерка, а что-то странное, круглое, покрытое совершенно пирожками всех цветов, форматов. Но это зрелище не могло исключительно привлечь моего внимания, потому что окошки из цельных стекол, шкапы с стеклами, конторки с стеклами, кругом всей комнаты, которые все были уставлены уже не только пирожками — что пирожки? — но конфектами, бутылочками, сюрпризами, корнетами, коробочками таких прекрасных цветов, что и их хотелось отведать. Блеск золотых; каемок, драпри, разноцветные бумаги со всех сторон притягивали мои взоры. Около одного шкапа сидела хорошенькая барыня, чудесно одетая, в шелковом платье и с воротничками такими же точно, как у maman, и читала Французской роман. Все это сильно поразило меня, я не знал, на что смотреть, и можно ли мне ступать по ковру запыленными сапогами, нужно ли благодарить эту барыню, ежели она хозяйка, за то, что она это все так устроила и позволила нам взойдти.

Она встала изъ-за прилавка, только что мы взошли, положила книгу и спросила папа по-Французски, что ему угодно. «Такъ это просто торговка», подумалъ я: «а какъ одѣта, какія у нея бѣлыя руки, и какъ она хорошо говорить по-Французски». Мнѣ было нисколько непріятно видѣть, что торговка можетъ одѣваться такъ же, какъ и maman, и читать Французскія романы. «Вотъ что значить Москва», и я отъ души жалѣлъ, что нѣтъ здѣсь Натальи Савишны или охотника Турка, съ которыми я могъ бы подѣлиться своимъ удивленіемъ, но я тутъ же рѣшилъ при первомъ свиданіи все это подробно передать имъ. Папа очень смѣло потребовалъ конфектъ, всякаго сорта по фунту, и барышня, удивившая меня своей наружностью, съ большой ловкостью и скоростью стала доставать горстями изъ каждаго ящика и класть на мѣдные блестящіе вѣсы. Папа, облокотившись на конторку, что-то говорилъ ей полушопотомъ, и я замѣтилъ, что онъ чрезвычайно пріятно улыбался, и глаза у него были подернуты чѣмъ-то маслянымъ. Кондитерша, продолжая заниматься своимъ дѣломъ, отрывисто отвѣчала круглыми французскими фразами, съ прибавленіемъ Monsieur и тоже замысловато улыбалась. Папа взглянулъ на меня, мой взглядъ выражалъ «я васъ наблюдаю», его взоръ выразилъ: «совсѣмъ тебѣ не нужно наблюдать, и ты мнѣ надоѣдаешь этимъ». Мы оба въ взглядѣ мгновенно поняли другъ друга, поэтому долго не смотрѣли другъ другу въ глаза, а смигнули и стали смотрѣть въ другую сторону. «Что вы хотите, дѣти?» спросилъ онъ насъ. Очень естественно, что, находясь въ убѣжденіи, что здѣсь всего, что только есть прекраснаго, можно спросить, я сталъ въ тупикъ отъ такого вопроса, и не зналъ, чего пожелать, боясь ошибиться и попросить не самаго лучшаго. — «Велите имъ дать шеколаду». — «Ernest», крикнула громкимъ голосомъ Француженка. Выбѣжалъ въ фартукѣ довольно запачканный мальчикъ Ernest и объявилъ, что шеколадъ сейчасъ будетъ поданъ въ заднія комнаты, куда мы тотчасъ же и отправились. Володя смотрѣлся съ замѣтнымъ удовольствіемъ въ трюмо, я смотрѣлъ на газеты въ рамкахъ и съ любопытствомъ пересматривалъ столбцы темнаго для меня содержанія — шеколаду все не было. Я пошелъ тихими шагами къ двери и сталъ смотрѣть въ зеркало средней комнаты, въ которомъ отражались фигуры папа и француженки. Она сидѣла опять на своемъ мѣстѣ и держала; в руках книгу, но не читала, а говорила; папа, прищурив смеющиеся масляные глазки и сладко улыбаясь, стоял против нее и перегнувшись через конторку; лицо его было от нее ближе, чем того требовали приличия; мне даже показалось, что он ее тронул рукой, и что я очень хорошо видел, это, что он, перегнувшись еще больше, вытянул мокрые губы и защурил глазки и должно быть хотел ее поцеловать, потому что головой сделал быстрое движение вперед, но отчего-то вдруг остановился и, покраснев, сел на стуло. В эту самую минуту зазвенел колокольчик на двери, и в зеркале показалась фигура щегольски одетого господина, с шляпой на голове, и мне слышно было, как он с Французским ударением сказал: «bonjour, Monsieur», и прошел. Это должно быть был хозяин. Куда девалась величавость, спокойствие и сознание своей власти, которые всегда выражало лицо папа, в ту минуту, как он, как школьник, отскочил, покраснел и с беззаботным видом стал смотреть кругом себя. Ernest явился с шеколадом; мы с большим наслаждением выпили по чашке этого напитка, я помню даже, что обжег себе рот, выпачкал все губы и утирал их бисквитами. Мы вышли. Папа держал под мышкой конфеты и продолжал говорить с Француженкой, которая мне очень была противна. Главное, я никак не мог понять отношений папа с нею, но предчувствовал, что тут что-то нехорошо. Он, докончивши какой-то разговор, сказал ей: «Да, я уж старик», причем погладил себя по лысине. Опять, мне кажется, он заметил мои требующие объяснения, на него устремленные, взоры и с некоторой досадой сказал: «пойдемте». Сказать, что я не понимал, что он волочился за этой Француженкой, было бы неправда, но ясно выразить эту мысль тогда я ни за что бы не решился, да и не мог.

Стол был широко раздвинут — три доски были вложены. По середине стола, в хрустальной чаше, красовались Крымские виноград и яблоки, с боков, тоже в хрустальных блюдечках, с колпаками, стояли варенья. Люди в белых галстуках и с праздничными лицами оканчивали приготовления. Из гостиной слышны были голоса, мужские и женские, то громкия, отрывистые, то плавные, то слышен был смех. Можно было прямо с отцом взойдти в гостиную, но мне показалось страшно, не приготовившись, подвергнуться вдруг взглядам всего там собранного общества, я побежал наверх, но так как мне там нечего было делать, притом же все было убрано, и я одет, я только прошелся по комнатам и пошел опять вниз. Я остановился в зале. Лакеи посмотрели; на меня с удивлением, не понимая, должно быть, зачем я остановился вдруг около двери и стал прохаживаться, как будто я и не думал идти в гостиную. Я покраснел. Хотя я знал, что чем больше я стараюсь быть незамеченным, тем больше после обращу на себя общее внимание, какая-то непреодолимая преграда была для меня в дверях гостиной — я подходил к дверям, но не мог переступить эту преграду. Чтобы объяснить чем-нибудь мое присутствие в зале и от того чувства, которое заставляет нас шевелиться и что нибудь делать в припадках застенчивости, я подошел к столу и хотел взять несколько ягодок винограду, но дворецкий, усмотрев этот мой замысел разрушить порядок его устройства, остановил меня и сказав: «нет, уж позвольте», отодвинул от меня вазу и стал опять поправлять. В эту самую минуту выходила из гостиной бабушка, которую вел Кукурузов, и за ними все попарно. Я отступил почти за спину дворецкого и оттуда кланялся всем проходящим, так что меня никто не заметил и не ответил на мои поклоны, чем я был доволен и тоже несколько оскорблен. За обедом я все время сидел и думал о том, как приятно жить в деревне и тяжело жить в городе. Воображение мое рисовало мне картины прошедшего из деревенской жизни, я вспоминал луг, на котором играли по вечерам в бары и горелки, вспоминал свежее сено и пахучия копны в саду, на которых мы прыгали и в которые зарывались, лучи заходящего солнца, свежесть утра, пруд в ясный день и в месячную ночь, когда с балкона видно было, как он освещал плотину и отражался в воде; вспоминал ту свободу, веселость, которую всегда там чувствовал; maman, разумеется, всегда была на первом плане этих картин и не мало служила к их украшению. Теперь же я чувствовал, что что-то враждебное и дурное закралось в мою душу и что оно-то заставляло меня краснеть и страдать без всякой внешней причины. Ежели бы я тогда знал то, что теперь знаю, я сказал бы себе, что это что-то враждебное есть тщеславие, один из пороков самых обыкновенных и безвредных, но зато ближе всех соединенных с наказанием.

«Этот паштет так хорош, Н-я Н-а», сказал, пережевывая, барин с большими усами и с золотым большим перстнем на руке, который сидел подле папа: «что я никогда ничего лучше не едал». «Очень рада», сказала бабушка. «Знаете ли, А. М., продолжал барин, паштет и цветная капуста для меня — все. Вы можете меня разбудить ночью и дать мне паштету или цветной капусты». — «Я уверен», подумал я, «что бабушка не воспользуется его позволением и не станет его будить ночью и предлагать эти кушания». — «Вот и Князь Иван тоже большой охотник до паштета», сказала бабушка, «жаль, что его нет, нынче точно Василий; отличился». — «Можно бы послать Князю», робко и улыбаясь заметила покровительствуемая бабушкой рябая родственница, сидевшая на конце стола. (Она была московская старожилка.) — «Что вы, моя милая», сказала бабушка: «на Мясницкую?... A propos»,142 142 [Кстати,] вихрем.

Мне кажется, что Сережа был жесток по ложному point d'honneur,144 144 [чувство чести,]

1 ... 9 10 11 ... 14

Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.