Наконец пришел Василий, но у двери его остановил бабушкин Дворецкий. «Что ты к столу нейдешь?» сказал он ему. — «Когда ж мне было? — отвечал Василий, который был несколько хмелен, как я еще с утра заметил: — тут комнаты убирал, тут платье чистил; вот как уйдет мусью со двора, так я и приду». — Слово «Мусью» вывело St. - Jérôme’a из себя. «Сколько раз я тебе говорил, каналья, что меня зовут Август Антонович, а не мусью, дурррак!» — «Я не знаю, как вас зовут, знаю, что мусью», отвечал Василий, который был в особенном припадке грубости. «Так вот ты будешь меня знать, канай», закричал St. -Jérôme и ударил его. Василий молчал, но дворецкий подошел к двери. —

— «Et dire, qu’un cretin comme celui-là me gate le sang et l’appetit»,113 *** И этот кретин еще портит мне кровь и аппетит. — сказал он, обращаясь к своим знакомым, которые посмеивались, глядя на Василья.

— «Il ne s’attendait pas à recevoir un soufflet aussi bien appliqué. Voyez, quelle aire hébété»).114 *** Он не ожидал получить такую ловкую пощечину. Смотрите, какой у него дурацкий вид. — Василий действительно молчал и, казалось, находился в раздумьи.

«Пошел вон! ты здесь не нужен», сказал St. -Jérôme величественно. — «Пошел вон, — повторил Василий, как будто обдумывая смысл этого выражения; нет, не пошел вон, а пожалуйте к Графине, Мусью. Как вы смеете драться? Я 6 лет служу и графу покойному служил и бит не был, пожалуйте-ка», повторил он, делая движенье головой по направлению двери. St. -Jérôme хотел еще разгорячиться, но почтенная фигура Дворецкого с седой головой и в белом жилете и галстуке укротила его. «Не годится, сударь, чужих людей бить. Как вам будет угодно, а я Графине доложу». — St. -Jérôme оправдывался, говоря, что он грубиян, но заметно трусил; ему неприятно было, чтобы такая сальная история дошла до бабушки. «Ce n’est rien», — сказал он своим знакомым, — «je dirai tout ce soir à la comtesse, et le coquin recevra le knout»,115 *** Это ничего, сегодня вечером я расскажу обо всем этом графине и мерзавец будет наказан кнутом, — и вышел в коридор, где довольно долго шопотом говорил с Василием и дал ему денег, которые этот последний долго держал на руке и должно быть не хотел мириться. Это происшествие долго мучило меня. Я не мог простить Василию, что он помирился с ним и взял деньги. — Как он, Француз, смел ударить нашего Русского человека.

Маша горничная была красавица, как я уже говорил, и это замечал не один я. Василий был влюблен в нее так, как только может быть влюблен дворовый человек из портных в розовой рубашке. — Он все свободное время проводил там, где мог встретить Машу, и с свойственной портным дерзостью не упускал случая обнять ее своими большими руками и сжать с такой силой, что всякой раз Маша пищала: «Ай, вы меня раздавили», била его по лицу; но по её улыбке я замечал, что все-таки ей это было очень приятно. Василий не только готов был отдать последнюю заработанную для выпивки копейку на орехи или стручки для Маши, но он готов был хоть сию минуту жениться на ней. К несчастию, это было невозможно: Николай, родной дядя Маши, считал Василия пьяницей и беспорядочным гулякой и говорил, что он скорей за солдата, чем за него, отдаст свою племянницу. Это приводило ве отчаяние обоих. Василий часто запивал и буянил с горя, а Маша часто плакала, и я раз слышал, как Николай бил ее на чердаке за то, что она просила у него позволеиия выдти за него. Но не одному Василию вскружила голову горничная Маша. Володя, папа тоже любили встречаться с ней в коридоре. Даже я, жалкий птенец, без памяти был влюблен в нее; так что, хотя я никогда не смел словом или жестом дать заметить ей об этом, главным приятнейшим препровождением моих свободных часов были наблюдения за ней с площадки лестницы или из-за двери девичьей. — Какая-то сила тянула меня туда, и раз добравшись до места, из которого я мог видеть, или ожидать видеть ее, я успокаивался, и вся моя моральная деятельность сосредоточивалась на ожидании. —

Однажды в праздник, когда St. -Jérôm’a не было дома, а Мими с девочками уехала к Княгине Корнаковой, и Володя сошел вниз, я долго, размышляя, ходил взад и вперед по пустым комнатам. Мысли мои до того, наконец, запутались, и так много их, Бог знает, откуда, набралось в мою голову, что я почувствовал, как это со мной часто бывало, необходимость переменить направление этой усиленной умственной деятельности и хотел сойдти вниз, но сила привычки остановила меня на знакомой мне площадке, тем более, что на девичьем верху слышались оживленные голоса горничных и Василия. Я со страхом быть открытым, который прибавлял удовольствие, пробрался по лестнице и подошел к двери. В дверь, в которую я смотрел, мне виднелись давно до малейших подробностей изученные мною предметы: доска, на которой утюжили, покрытая116 В подлиннике: покрытой серым сукном, одной стороной лежащая117 В подлиннике: лежащей на стуле, другой на лежанке, большой черный сундук, на котором сидели за шитьем Маша и Надежа, красный стол, на котором разложены в беспорядке начатое шитье, кирпичь, обшитый холстиной, кусочки сморщенного воска, ножницы и т. д.; два окошка, на которых стоят ящик с иголками и нитками, кукла с разбитым носом для чепцов и рукомойник; перегородка, за которой находится комнатка Гаши, которая всегда с гневом и ворчаньем выходит и входит в нее, крепко хлопая досчатой дверью; два разномастных стула, и женского платья и белья, висящего на стенах и лежащего на сундуках, столах и стульях: все это как-то беспорядочно и некрасиво. Но тут сидит Маша и пухленькими руками, которые своей краснотой, хотя доказывают, что она ими моет белье, но все-таки мне очень нравятся, шьет какую-то пелеринку. Она берет шелковинку из-за маленького розовенького уха, около которого так хорошо лежат русые мягкия волосы и иголку, которая у неё заткнута на косыночке, и, нагнув головку, пристально шьет, изредка поднимая большие, светлые глаза на Василия, который сидит против неё и немножко в пьяном виде с смятой и опухлой отвратительной физиономией рассказывает всем горничным про свою продолжительную любовь к Маше и про то, что Николай Дмитриевич тиран и мужик, не понимающий людей. «Что моя за судьба теперь стала, Надежда М.», сказал он Надеже, худощавой жеманной девушке, которая при каждом слове и движении имела привычку делать головой волнообразное движение вперед и наверх, как будто кто-нибудь ее щипал за шею около затылка. «Скажите, вы, умные барышни, знаете политику, какая моя жисть?» — «Правда ваша, Василий Т. Я и сама не знаю, как вы несчастливы». — «Ведь я вам, как перед Богом, скажу, как вы не любите и почитаете, ежели я теперь стал пить, так все оттого. Разве я таким был — у меня и сертучишка нет порядочного надеть». Надежа с упреком посмотрела на его щегольские клетчатые шаровары. — «Что же, отвечал Василий, понимая её мысль, разве это платье? Нет, посмотрели бы вы на мине, как я на воле жил в своем удовольствии. А теперь что только мученьи принимаю, и Марья В. за мине страдают. — Уж я ему дам когда-нибудь, косому чорту, помянет он и Ваську пьяницу». — «Что вы, Василий Т.? пожалуйста уж вы не того», с испугом сказала Надежа. — «Нет, Надежда В., мочи моей не стало, одним чем-нибудь решить себя. Ведь он меня погубить хочет. К Санжиро кто меня приставил? Ведь все от него». — «Ведь вы говорили, что вам хорошо и при Сан-Жиро служить», сказала Маша робко, взглядывая на него. — «Хорошо? сказал Василий, хорошо-то, хорошо, да вы что? вы моего духу не понимаете. Вы что? Ведь вы не знали мине, как я подмастерьем был, разве я такой был. Нет, Марья В., вы женщины глупые; я сам мусью был такой же и брюки носил такие же, как он, а теперь служи всякому мусью, да другой тоже еще наровит тебе морду бить. Судите сами, хорошо это? Э... эх!» и он отчаянно махнул рукой. — «Что ж, сказала Маша, навосчивая иголку, надо терпеть, Василий T.» — «Мочи моей нет». — «И мне не легче». Минутное молчанье. — «Не хотите ли чайку, Василий Т.?» сказала Надежа. — «Благодарю покорно, пожалуйте ручку. Вы меня любите, Надежда М., вы красавица». — «Ай, укололся». — «Вот и не суйте руки, куда не следует. Ай пустите, запищала Надежда, целуйте свою Машу, а я не ваша невеста». — «Да что невеста, когда она мине не любит. Коли бы любила, не то бы было». — «Грех тебе, Вася, такое говорить», сказала Маша, заплакала и вышла на лестницу.

В продолжение этого разговора внизу в комнате бабушки часто слышался её колокольчик и пронзительный голос Гаши. Потом стукнула дверь в спальне, и ясно послышались шаги Гаши и её ворчанье. Я спрятался за дверь, когда она прошла наверх мимо меня. —

«Господи Іисусе Христе, когда ты меня избавишь от евтой муки? То далеко, то близко поставишь столик: поди тут, угоди, когда сама не знает, что хочет. Хоть один конец, Господи, прости мое согрешение. — Проклятая жисть, каторжная.......», говорила она сама с собой, размахивая руками. — «Мое почтенье, Агафья Михайловна», сказал Василий с приятной улыбкой. — «Ну вас тут, не до твоего почтенья. И зачем ходишь сюда? Разве у места к девкам ходить мущине». — «Я хотел об вашем здоровье узнать с, Агафья Михайловна», сказал Василий. — «Издохну скоро, вот какое мое здоровье!» сказала она с сердцем. Василий засмеялся. — «Тут смеяться нечего, и коли говорю, что убирайся, так марш. Вишь, поганец, тоже жениться хочет, подлец. Ну, марш, отправляйтесь», и Агафья Михайловна прошла в свою комнатку и так стукнула дверью, что не понимаю, каким образом она удержалась на петлях. За перегородкой слышно было, как Агафья Михайловна, продолжала118 В подлиннике: продолжая вслух проклинать свое житье, швырять все свои вещи и даже бить свою любимую кошку. — Внизу послышался колокольчик бабушки. — «Хоть раззвонись, а уж я не пойду. Поищи другую Агафью». — «Ну видно, чаю не приходиться у вас пить», сказал шопотом Василий, вставая с сундука: «а то шибко расходилась наша барыня, еще нажалуется, того и гляди. До приятного свидания». В дверях он встретился с Машей, которая продолжала плакать. «Эх, Маша, о чем ты плачешь, сказал он ей: вот мне так, так приходится солоно иной час, что хоть взять кушак да на чердак вешаться идти. Да уж и сделаю ж я один конец. Пойду к Графине, паду в ноги, скажу: «Ваше Сиятельство, так гонит, губит меня, с свету сживает за то, что я его племянницу люблю». A ведь за что он мине не любит, вор этот, дядя-то твой? За походку, все за походку за мою. Ну, Маша, не плачь, на орешков. Я для тибя купил; Сан-Жиро брюки работал, так он мне 50 дал. Прощай, Марья В., а то кто-то идет». Он поцеловал ее. Я едва успел спуститься. — Долго еще после этого я смотрел, как Маша лежала на сундуке и горько плакала, и мне было нисколько не жалко ее; а я испытывал, как и обыкновенно, при этом одно чувство беспокойства и стыда. Всякое влечение одного человека к другому я называю любовью; поэтому и говорю, что был влюблен в Машу, ибо я чувствовал к ней весьма сильное влечение. — Но чувство это отличалось от чувств такого рода, испытанных мною, тем, что душевное состояние Маши нисколько не занимало меня и не имело никакого влияния на мои чувства: мне было все равно, что она влюблена в Василия, что она несчастна, что она ужасно глупа, как говорила М Мими . Мне кажется даже, что мне приятно бы было, чтобы любовь Василия увенчалась успехом. Ежели бы я узнал, что она преступница, я уверен, что это тоже нисколько не изменило бы моего чувства. Меня занимала в ней одна наружность, наденет ли она завтра розовое платье, которое я очень любил, будет ли она мыть на лестнице чепчики в том положении, в котором я очень лю люблю .

Меня не наказывали, и никто даже не напоминал мне о моем приключении. Жизнь наша пошла своим обычным порядком. Я, как и прежде, чувствовал неприязненное чувство к St. -Jérôm’y, но не ненависть, которая только один день завладела моим сердцем. — Он обращался со мной лучше с тех пор, не приказывал больше становиться перед ним на колена и не угрожал розгой; но я не мог смотреть ему в глаза, и мне было всегда невыразимо тяжело иметь с ним какие-нибудь отношения. Почти тоже непреодолимое чувство застенчивости испытывал я в отношении других: Володи, П Папа , Катеньки и Любочки. Мне за что-то совестно было перед ними, и я стал удаляться их. — После обеда я *** не вмешивался, как прежде, в таинственный разговор Володи с Катенькой. Я сосредоточился сам в себя, и наслаждением моим были мечты, размышления и наблюдения. —

Во время классов я любил садиться под окном, которое выходило на улицу, с тупым вниманием и без всякой мысли всматриваться во всех проходящих и проезжающих на улице; чем меньше было мыслей, тем живее и быстрее действовало воображение. Каждое новое лицо возбуждало новый образ в воображении, и эти образы без связи, но как-то поэтически путались в моей голове. И мне было приятно. Едва ли мне поверят читатели, ежели я скажу, какие были мои постояннейшия любимейшия мечты и размышления, так они были несообразны с моим возрастом и положением. Но несообразность в этом отношении, мне кажется, есть лучший признак правды. — Я был в полной уверенности, что я не останусь жить с своим семейством, что каким-нибудь непостижимым случаем я буду скоро разлучен с ними, и что мать моя не умирала или воскреснет, и я найду ее. В одно воскресенье, когда мы все были в церкви, при начале обедни вошла дама в трауре с лакеем, который почтительно следовал за нею, и остановилась подле нас. — Я не мог видеть её лица, но меня поразила фигура и походка этой дамы, так много она напоминала покойную maman. Черная одежда, церковное пение, всегда переносившее меня к времю кончины матушки, еще более прибавило живости этому сходству. — Я не мог свести с неё глаз и с страхом ожидал той минуты, когда она повернется ко мне, но дама молилась усердно, тихо опускалась на колени, грациозно складывала руки или крестилась и поднимала голову кверху. — Я воображал видеть чудесные карие влажные глаза матушки, поднятые к небу. Складки её черного шелкового платья и мантилии так грациозно ложились вокруг её тонкого, благородного стана! Мне воображалось, и не только воображалось, но я почти был уверен, что это она, что она молится и плачет о нас, своих детях, которых она потеряла. Как зто все могло случиться, я и не трудился объяснять себе. Но почему же я не бросался и не прижимался к ней, как прежде, с слезами любви? Я боялся, чтобы малейшее движенье мое не лишило меня того счастья, которого я давно ожидал, снова обнять: мне казалось, что вот вдруг она исчезнет, Бог знает, куда......

Выходя из церкви, я увидал её лицо — грустное, доброе; но мне оно показалось ужасным — это была не она, и моя чудная мечта, перешедшая почти в убеждение, опять разлетелась в прах. И не раз мне случалось уверять себя, что вот она, та, которую я ищу и желаю, и разочаровываться, но не терять этой сладкой надежды.

Мечты честолюбия, разумеется, военного, тоже тревожили меня. Всякий Генерал, которого я встречал, заставлял меня трепетать от ожидания, что воть вот он подойдет ко мне и скажет, что он замечает во мне необыкновенную храбрость и способность к военной службе и верховой езде, и будет просить папа отдать меня ему в полк, и наступить перемена в жизни, которую я с таким нетерпением ожидаю. Каждый пожар, шум шибко скачущего экипажа приводили меня в волнение, мне хотелось спасти кого-нибудь, сделать геройский поступок, который будет причиной моего возвышения и перемены моей жизни. — Но ничто не довело этого расположения до последней степени, как приезд Государя в Москву. Я бросил все, несколько дней, несмотря на все увещания, не мог выучить ни одного урока. К чему мне было заботиться о чем бы то ни было, когда вот вот во всей моей жизни должна произойдти радикальная перемена? — Мы ходили гулять ко Дворцу. Очень помню, как Его Императорское Величество, в противность нашим ожиданиям, изволил выехать с заднего крыльца; как я, не помня сам себя, с народом бросился бежать ему навстречу и кричал «ура» и смотрел на приближавшуюся коляску; как на меня наехал извощик, сбил с ног, но я поднялся и бежал дальше, продолжая кричать, и как, наконец, Его Величество поклонился всему народу, стало быть и мне, и какое это для меня было счастье. Но я остался все тем же Николенькой с невыученными за 2 дня уроками. Утвердившаяся надежда найти maman, честолюбивое желание переменить образ жизни и неясное влечение к женщинам, о котором я поговорю после, составляли неисчерпаемую задачу для моих отроческих мечтаний. Размышления, хотя и не доставляли столько же наслаждений, как мечты, занимали меня еще более. Все вопросы или по крайней мере большая часть из них, о бессмертии души, о Боге, о вечности, предложение которых составляет высшую точку, до которой может достигнуть ум человека, но разрешить которые не дано ему в этом мире, вопросы эти уже предстали перед мною, и детский слабый ум мой с пылом неопытности тщетно старался разрешить их и, не понимая своего бессилия, снова и снова ударялся и разбивался о них. —

Да, из всего этого внутреннего морального труда я не вынес ничего, кроме сомнений, ум мой не мог проникнуть непроницаемое, а сам разбивался и терял убеждения, которые для моего счастья я бы не должен бы был сметь затрогивать никогда. —

Умственный скептицизм мой дошел до последней крайней степени. Это детски-смешно, невероятно; но действительно это было так: я часто думал, что ничего не существуеть, кроме меня, что все, что я вижу, люди, вещи, свет сделано для меня, что, как я уйду из комнаты, то там уж ничего нет, а в ту, в которую я вхожу, перед моим приходом образуются вещи и люди, которых я вижу. Так что мне случалось доходить до положения, близкого сумашествия: я подкрадывался куда-нибудь и подсматривал, полагая не найти там ничего, так как меня нет, — Все мои философическия рассуждения были теже темные, неясные сознания, инстинктивные, односторонния догадки и гипотезы взрослых философов; но во всем они носили детский характер. Размышляя об религии, я просто дерзко приступал к предмету, без малейшего страха обсуживал его и говорил — нет в тех вещах, за которые 1,000,000 людей отдали жизнь. Эта дерзость и была исключительным признаком размышлений того возраста. У меня был ум, но недоставало силы управлять им — силы, приобретаемой жизнью. — Помню я очень хорошо, как один раз в праздник я тотчас после обеда ушел наверх и начал размышлять о том, что душа должна была существовать прежде, ежели будет существовать после, что вечности не может быть с одного конца. И все это я доказывал как-то чувством симметрии; что вечность — жизнь и потом опять вечность — будет симметрия, а жизнь и с одной только стороны вечность — нет симметрии, а что в душе человека есть влечение к симметрии, что, по моему мнению, доказывало, что будет симметрия и в жизни, и что даже понятие симметрии вытекает из положения души. — В середине этого метафизического рассуждения, которое мне так понравилось, что я писал его, мне захотелось вполне наслаждаться, и я пошел к Василию слезно просить его дать мне взаймы двугривенный и купить мятных пряников и меду, что Василий после некоторых переговоров и исполнил. Но Володя, войдя наверх, прочел написанное на поллисте бумаги и усмехнулся. Я тут же чрезвычайно ясно понял, что написан был ужасный вздор и больше не писал о симметрии.

Мысли эти не только представлялись моему уму, но я увлекался ими. Я помню, как мне пришла мысль о том, что счастие есть спокойствие, а что так как человек не может оградить себя от внешних причин, постоянно нарушающих это спокойствие, то единственное средство быть счастливым состоит в том, чтобы приучить себя спокойно переносить все неприятности жизни. И я сделался стоиком — детски стоиком, но все таки стоиком. Я подходил к топившейся печке, разогревал руки и потом высовывал их на мороз в форточку для того, чтобы приучать себя переносить тепло и холод. Я брал в руки лексиконы и держал их, вытянув руку, так долго, что жилы, казалось, готовы были оборваться, для того, чтобы приучать себя к труду. Я уходил в чулан, и, стараясь не морщиться, начинал стегать себя хлыстом по голым плечам так крепко, что по телу выступали кровяные рубцы, для того, чтобы приучаться к боли. Я был и эпикурейцом, говорил, что все вздор — классы, университет, St. -Jérôme, стоицизм — все пустяки. Я каждый час могу умереть, поэтому нужно пользоваться наслаждениями жизни. Хочется мятных пряников и меду — купи мятных пряников, хоть на последния деньги; хочется сидеть на площадке — сиди на площадке, хоть бы тут сам папа тебя застал — ничего. Все пройдет, a наслаждение не представится может быть в другой раз. — Я был и атеистом. С дерзостью, составляющей отличительный характер того возраста, раз допустив религиозное сомнение, я спрашивал себя, от чего Бог не докажет мне, что справедливо все то, чему меня учили. И я искренно молился Ему, чтобы во мне или чудом каким-нибудь он доказал мне свое существование. Откинув раз все верования, внушенные в меня с детства, я сам составлял новые верования. — Мне тяжело было расстаться с утешительной мыслью о будущей бессмертной жизни и, рассуждая о том, что ничто не исчезает, а только изменяется в внешнем мире, я набрел на идею пантеизма, о бесконечной вечно-изменяющейся, но не исчезающей лестнице существ. Я так увлекся этой идеей, что меня серьезно занимал вопрос, чем я был прежде, чем быть человеком — лошадью, собакой или коровой. Эта мысль в свою очередь уступила место другой, имянно мысли Паскаля о том, что ежели бы даже все то, чему нас учит религия, было неправда, мы ничего не теряем, следуя ей, а не следуя, рискуем, вместо вечного блаженства, получить вечные муки. Под влиянием этой идеи я впал в противоположную крайность — стал набожен: ничего не предпринимал, не прочтя молитву и не сделав креста (иногда, когда я был не один, я мысленно читаел молитвы и крестился ногой или всем телом так, чтобы никто не мог заметить этого), я постился, старался переносить обиды и т. д. Само собою разумеется, что такое направление через 2 или 3 дня уступало место новой философской идее.

1 ... 9 10 11 ... 13

Мы собираем cookies для улучшения работы сайта.